Андрей Бычков
Голова Брана
«Содержание в целом не слишком сложно, хотя заключение чудовищно».
Обоссанный революционерами, он вышел из зала. Они обсмеяли и обоссали его. Ненужный, но не смешной, скорее трагичный, он поднялся по ступеням и вышел из здания, вход в которое был чуть ниже порога земли.
Тротуар был усыпан желтыми, крупно нарезанными листьями. Его чернота, впитавшая в себя влагу дождя, показалась Алексею Федоровичу воплощением вечности.
Он вспомнил смеющиеся глаза девочки, маленькие черные бусины, источающие восторг перед жизнью, которую завтра она могла с такой легкостью потерять под ударами арматуры или бейсбольных бит.
«Что это за восторг и разве не к нему я хотел бы прорваться?»
В табачном киоске проплывало лицо киоскерши. Огромная целомудренная, как рыба, она торговала брикеты жевательного табака и пачки импортных сигарет. Он зашел в Мак’Доналдс и взял себе гамбургер, испытывая странное наслаждение от того, какое здесь все бездарное, серое и грязное только слегка. Он вдруг представил себя котом, обычным котом, который жил и будет жить здесь годами, иногда находя по углам или слизывая с пола раздавленные остатки еды.
«Мяу-мяу! Гав-гав!»
Потому что они его не взяли. Но ведь они и не могли его взять, потому что он был для них слишком поздним плодом.
Анна по-прежнему сидела на диване. Когда он уходил, она обняла голову руками. Теперь же рук словно бы и не было, была одна голова, огромная белая, словно бы дутая до размеров комнаты. Анна молчала уже несколько дней и, казалось, что она и не двигалась все эти несколько дней.
«Пять, шесть, восемь или четырнадцать?»
Он снял одежду – пиджак, кофту и брюки – и в одной рубашке лег на постель, подумав – из-за чего?
«Может быть, из-за кофты?»
О, как он любил их все эти годы. Это была какая-то странная любовь – с качаниями, переходящими от обожания к ненависти, как будто они с кем-то изменяли ему, то сами подталкивая к надменному и глубокому отрицанию, а то – в это жаркое обожание издалека.
С каким упоением он разглядывал их вождя, словно бы и сам был им, их вождем – огромный блестящий муравей с длинными шевелящимися усами, с коричневыми шарами глубоких играющих глаз, скорбь истинная скорченного пальца, неостриженный ноготь, которым можно карябать и карябать под одеялом. Алексей Федорович усмехнулся никчемно в белизну потолка, никчемно и еще раз никчемно.
– Но ведь я был там! – все же гортанно закричал он, как будто порезавшись о свою скорбь.
Вошла Анна, далекая, белая.
– Что, Леша? – спросила она.
Он уткнулся в ее холодную рыхлую руку чуть повыше локтя и перестал двигаться. Так прошел час или два, так, по крайней мере, ему показалось. Наконец он отнял лицо от ее руки. Анна все еще сидела у его постели. Ее рука с красноватым отпечатком его лица… Чем-то это было похоже на ожидание. Три дня назад он ждал в одной пухлой и высокой канцелярии, коридор был заставлен шкафами, вынесенными из кабинетов, ждал с самого утра, когда же его наконец примут. Иногда на цыпочках он подходил к закрытой двери и осторожно прислушивался – скрежет чашек, бульканье кипятка и этот мышиный шуршащий звук разворачиваемой бумаги. Он представлял в своем воображении бутерброды – обычную газету и крупно нарезанную, с белой жирной каймой ветчину. Обжиралась огромная женщина. Она служила начальницей и обладала неоспоримым правом человека на обед. Никого больше в коридоре не было. Алексей Федорович был в очереди один и был как-то необыкновенно сам в себе возмущен, так, что даже пытался попытаться представить себе, что тоже имеет права человека. И в данном заведении – на месть. И не только этой огромной, в мужских, безусловно, штанах, Зинаиде Игнатьевне, но также и всем этим грязным, засаленным папками, шкафам. И даже этому фанфаронистому пожарному крану с уродливо издевательской надписью «при пожаре звонить ноль один». Глубоко вверх уходила потолочная люстра, засиженная где-то там, в высоте, жирными черными мухами. Зинаида Игнатьевна так и не пустила Алексея Федоровича к себе, и охранник на выходе посмотрел на него с укоризной.
В понедельник Анна занялась глажкой белья и, поддавшись неясному желанию, включила радио. Она услышала, что у здания мэрии в семнадцать ноль-ноль разогнали демонстрацию. Разогнали не милицией, а черными в черных масках людьми. Черные в черных масках люди били железными прутьями демонстрантов, и многие из них так и остались лежать на пыльном асфальте, залитом быстро блекнущей кровью. Анна гладила галстук Алексею, почему-то измявшийся. Вот уже несколько дней она не включала радио, и теперь это было для нее так, словно бы вдруг на морозе сама собой открылась форточка, и с мороза повеяло морозом. Анна выключила утюг и осторожно повесила галстук на вешалку.
Алексей Федорович лежал на кровати в соседней комнате и курил. Где-то в бельевой, в баке под белой пластмассовой крышкой лежала его обоссанная революционерами одежда. Анна вошла с утюгом.
– Зачем ты включила радио? – спросил он.
– Я подумала… Я хотела узнать, как живут другие.
– Это же всего лишь информация, – сказал он, искажая рот и зная, что она угадывает искажение по музыке его голоса.
Одновременно где-то поверх и сзади, глубоко сзади в желтом, как в какой-то детской мечте, он увидел те смеющиеся глаза девочки, черные бусины абстрактной никчемной идеи, способной так ярко отнять у этой девочки жизнь, словно бы это и была великая любовь.
Потом он увидел, как и его хватают черные в черных масках люди, как они тащат его в какую-то каменную простуженную дыру, где мучают и допрашивают, и снова мучают какими-нибудь стальными проволоками и как он задыхается от сжимания, ощущая себя раздавленным плевком. Нет, он, Алексей Федорович, не герой, и его судьба… Его судьба ожидание. И – томление. Так в закрученной однажды банке происходит медленное преображение грибов… Но вдруг! Вдруг все же сейчас зазвонят в дверной звонок, и он, Алексей Федорович, наконец проснется и встанет, распахивая дверь перед их окровавленным вождем, который не умер, который успел скрыться на тайной революционной машине и был доставлен Богом к его, Алексея Федоровича, двери, где мог бы исчезнуть и переждать эту бесконечную Кали-Югу среди пачек с макаронами и банок с мукой, спрятать свои преждевременно шевелящиеся усы, замереть и не двигаться, молчать и не дышать, пока эту вечность будут допрашивать про революцию и про него, про вождя, нет ли его где-нибудь здесь, поблизости, за коробками с макаронами, да за пакетами с крупой? И где вместе с ним, не дыша, будет лежать тот самый толстогубый и толстожопый парень, который так беззаботно и весело обоссал Алексея Федоровича, обоссал рукав его «подножной» кофты, выглядывающей из-под подкладки впопыхах напяленного пиджака, а теперь, оказавшись заложником его, Алексея Федоровича чести, ждет вместе с прижавшимся вождем, что он, Алексей Федорович, скажет этим любознательно-стеклянным агентам, которым он, Алексей Федорович, конечно же, ничего не скажет, потому как он, Алексей Федорович, и есть тот самый – тайный и лучший друг вождя, спасающий его преждевременную жизнь от преждевременной смерти. И когда когда-нибудь вождь наконец все же придет к власти, то, конечно же, вспомнит и вознесет неизвестного и тайного друга себя, воздвигнет в высоте на кубиках из кабинетов. И тогда, брезгливо наклонившись с высоты, Алексей Федорович достанет-таки двумя пальцами эту маленькую и мокрую Зинаиду Игнатьевну, эту сучащую ножками мокрицу. И тогда с доброжелательным любопытством он заглянет-таки в ее маленькие свиные глазки и с все той же тайной доброжелательностью откинет легко на костер. О, как быстро она, Зинаида Игнатьевна, обгорает, о, как лопается, скукоживаясь, кожа ее лица…
Ы-ззззз-ззз! Это был и в самом деле звонок в дверь.
– Кто там, Анна? – спросил Алексей Федорович, быстро затыкивая окурок в железное дно пепельницы, как будто это непременно должны быть пожарные, именно они, в огромных бравурно блестящих касках, как на каких-нибудь французских иллюстрациях времен Робеспьера, пришли, как какой-нибудь сосед, которому надоела однообразная классическая музыка с верхнего этажа и который теперь звонит в ярости, чтобы ворваться и, встав в позу, устроить беспрецедентный и безапелляционный скандал с оскорблениями, с