Слышен был только странный, цикадный какой-то звук. Словно бы склонившиеся на коленях над мандалой монахи с их оттопыренными локтями и вытянутыми вперед трубочками были не людьми, а кузнечиками. Павел Георгиевич прислушивался к стрекоту этих нехитрых инструментов, «чак-пу», как называли их монахи, осторожно водя металлическими палочками по боковым зазубринам своих трубок и так, дрожанием, подгоняя песчинки, чтобы те осторожно ссыпались, текли, заполняя предназначенное им в картине место. Песочное жилище бога, который принимает здесь форму абстрактного магического цветка.
Он стоял и смотрел, как течет и течет яркая мелкая мраморная крошка. Песок зеленый, песок красный, белый песок, синий… Вот вырастающий сам по себе урожай, вот знак священной коровы, знаки девы гирлянд, девы цветов и девы светильников… И в центре знак Амитабы – Будды Безграничного Света, его магический семенной слог.
Глядя на склонившиеся спины монахов, Павел Георгиевич вспомнил, как выписывал своего Христа (два года назад он, уже в зрелом возрасте, принял-таки православие), как подправлял ультрамарином глаз Спасителя, чтобы взгляд Его был еще пронзительнее. В храме тогда было тихо, он вспомнил, как вдруг запел и даже стал пританцовывать, так ему понравилось то, что получалось, но сразу же опомнился, ведь он расписывал тогда алтарь. На улице шел дождь, маленькая девчонка, дочка певчих, мокла под дождем, она неподвижно стояла в цветах и улыбалась, ей нравилось стоять под струями дождя и намокать, намокать. Девочку позвали, но она по-прежнему не двигалась и стояла, незаметно трогая пальцами мокрые нарциссы и георгины. Глаз Сына Божьего, который, если вот здесь, еще чуть-чуть подправить, будет еще более глубок… Павел Георгиевич возвратился к мандале, перед которой он стоял. Другие художники насыпали дом другого бога. «Бога, где он, бог, был… Бога… какого?.. Когда-то я рисовал и Шиву…» Он вдруг почувствовал какое-то странное присутствие, словно бы и Вик тоже стоял здесь, рядом с ним, здесь, глядя, как насыпается эта мандала. «Другого… Не в этом дело… Важно лишь, что бог».
Колокольня… Как они, Вик с Лизой примчались вдруг в деревню, где он работал. Легкие и ясные. Он никогда не видел сына таким счастливым. Тогда подумал, что, быть может, вот и настал наконец час, когда то, что нарастало годами, отчуждая и разводя их все дальше, их, отца и сына, все, что привело к последней ссоре, наконец исчезнет и в свете этой любви Виктори наконец простит его. «А к колоколам?» – сказала Лиза. Узкий черный лаз наверх и это сдавленное чувство от сжатого пространства, Вик поднимался первым, держа в руке фонарь, за Виком Лиза, а вслед за Лизой он, тоже с фонариком. В ходе наверх было очень круто, ступеньки были высоки. Освещая их, он не мог не видеть ее ноги. Ведь икры поднимались напротив его лица, а выше, как зонтик, покачивалась ее коротенькая юбочка, в сердцевине которой под легкими облегающими ягодицы трусиками… «Зачем?! Господи, зачем же Ты так, в Своем же храме?!» Нет, он не хотел. Он хотел лишь освещать ступени. Наконец они выбрались наружу. Солнце садилось и колокольня словно бы плыла. Мелькнуло: «Сказать про небо?» Как вечерами он иногда смотрит отсюда на крылья облаков. И не сказал. Вик, незаметно раскачав, ударил. Упругий удар звона медленно, как шар, поплыл, заполняя и заполняя пространство. «Ой, мамочки, не надо», – засмеялась Лиза, закрывая пальчиками уши. Снизу бородато погрозил церковный староста. Павел Георгиевич вдруг подумал, что Лиза, принимая сторону Вика, наверняка будет испытывать к нему неприязнь. «Хотя, если они будут жить отдельно…» Закат пронзил и эти мысли. Закат пронзил закат.
18
– Вот в этом все и дело, – как-то странно опустив голову, сказал Дипендра.
Мы пили у него в номере.
– В чем? – спросил я.
– Не знаю, как бы это объяснить.
Он как-то сник. Я никогда не видел его таким грустным. Солнце уже село и стоял какой-то тихий странный свет. В окно я увидел, как по реке под только что зажегшимися на мосту фонарями скользит одинокое и узкое каноэ. Его стрела с нереальным каким-то каноистом почти сливалась с бликами воды и в этом вечернем свете была бы почти незаметна, если бы не ее скользящее движение. Небо с каждым мгновением меняло свои оттенки, истончаясь к горизонту и темнея наверх, где уже проступала, чернела фиолетовая синева, протыкаемая кое-где тонкими иглами холодных звезд.
– Бог умер, – сказал третий, тот, кто был с нами. – А мы все никак не хотим в это поверить.
Я молчал. Я почему-то вспомнил, как отец рассказывал однажды про Иуду, что Иуда, чтобы попрать умевшего летать Христа похитил хитростью тайное имя Бога, и тогда взлетел над Ним, над Христом, и стал мастурбировать, испуская вниз на Спасителя свое черное семя. Так было написано в Тольдот Иешу, антиевангелии.
– Не знаю, – повторил Дипендра и разлил «джек дэниэлс» по рюмкам.
Мы пили его со льдом.
– Религия – это зонтик, – сказал третий, он щелкнул зажигалкой, освещая свое лицо, и закурил, – как сказано у Гваттари и Делеза.
У него было, у нашего третьего, лысое какое-то лицо, почти без бровей и без ресниц, вдобавок он и брит был наголо. Мясисто выделялись ноздри на этом немного розоватом фаллосообразном каком-то лице. Он был голландец по национальности и изучал здесь квантовую теорию калибровочных полей. Мы познакомились с ним в одном из баров за пулом и теперь иногда вместе выпивали.
– Не знаю, – продолжил он. – Мне страшно, когда я задаю эти вопросы себе – зачем все это? Зачем моя жизнь? Если миллиарды лет меня не было, потом я откуда-то появился, а потом опять исчезну. И снова миллиарды миллиардов лет. И что моя жизнь по сравнению с этим? Вспышка. Я исчезаю навсегда. Миллиарды миллиардов миллиардов…, – он помолчал, а потом добавил с какой-то горькой усмешкой:
– Но меня-то уже не будет никогда… Бессмыслица.
Он положил сигарету и как-то нервно выпил. Мы тоже выпили. Свет почти совсем погас, но Дипендра не поднимался, чтобы включить хотя бы настольную лампу. Над рекой повисла дуга моста. Светились фонари, отражаясь в черной воде. Дробясь, они словно бы пытались плыть по частям и зыбко оставались. Сквозь их блики проскользил обратно невидимый почти каноист. Дипендра как-то странно замер. Я знал, что он был глубоко религиозным человеком (несмотря на все наши похождения), и я не понимал, почему он не отвечает этому голландцу, почему не скажет про перерождения, ведь он «хинду» и верит, что будет жить опять. Он же рассказывал мне однажды, что ламы и брамины могут даже перерождаться по своей воле, оставляя знаки, где их искать. Я даже запомнил, что у тибетцев, где самая сильная магия, это называется «тулку». Бывает даже, что один «тулку» перерождается в виде нескольких людей, например, в трех своих манифестациях – речи, ума и тела. Но сейчас принц (а только я во всем университете и знал, что он принц, Дипендра просил не говорить никому; я, кстати, догадался сам и сам сказал ему об этом), сейчас принц молчал. Фиолетовая тень легла на его красивое лицо.
– Из этого страха, – тихо и как-то вкрадчиво продолжал голландец, – и рождается то, что принято называть религиями. Иначе же человек должен сойти с ума, если у него хватит пороха приблизиться к этому последнему вопросу и спросить себя со всей ясностью и со всей безжалостностью: «Если я умираю, то
Он как-то злорадно усмехнулся, поднимая свою пустую рюмку и почти вскрикнул:
– Наливай!
Мне стало страшно. Как будто я заглянул в какое-то черное подобие колодца. Неясное чувство вдруг стеснило мне грудь. Я вспомнил то, что так тщательно изгонял из своей памяти – как однажды, когда мне было так плохо, после смерти матери, еще мальчиком я попробовал найти ту церковь, где когда-то бабушка ставила свечу, чтобы я родился. Я ехал на троллейбусе, я почему-то думал, что встречу там мать. Вышел и долго искал. «Церковь? – пожала плечами какая-то женщина. – Да, здесь вроде была, но ее снесли уж давно. Да тут через три остановки другая есть, ты малый не расстраивайся». Но той, где я родился и где я хотел встретить мать, той не было. Пустой, холодный и какой-то окаменелый я поехал обратно. Это был такой же бездарно раскрашенный троллейбус, того же цвета, с той же рекламой «Чаппи». Чтобы не разрыдаться, я вышел, не доезжая остановки до метро, и пошел пешком, закрывая лицо ладонями, чтобы прохожие не видели, как некрасиво я плачу.
– Хей! – засмеялся вдруг голландец, выпивая залпом (я даже не заметил, как Дипендра снова налил). – Помните то драг-шоу?