то все поражения, да поражения…» «Эх ты, жопа, – улыбнулось тут Куликово поле, – и слабо же тебе было догадаться, что Отец-то у нас Небесный». Тут поле взвилось на дыбы, цокнули копыта. Поле заржало, заклубилось и ускакало.
А Альберт Рафаилович обнаружил себя опять среди парт. Между ляжками откровенно сочилось. В окно заглянула уборщица.
– Не грусти, – сказала она, стоя на подоконнике на одной ноге. – Ты же знаешь, что согласно новейшей работе Биона сновидения и фантазмы могут восприниматься и как поток мочи, и тогда возможно реагировать на них и как на обычные случаи недержания.
– Да, вы правы…
Поправив усы, Альберт Рафаилович выходил вслед за уборщицей в окно. Вокруг, безусловно, был фашизм. За далью открывалась даль. Альберта Рафаиловича встречали вершины фашизма. Торжественно загремели барабаны, зазвенели фанфары и засверкали топоры. Подлетели ласковые русские девушки и вместе с уборщицей подхватили и понесли Альберта Рафаиловича.
– Тю-ю, глядите, еврей летит! – закричали в фашистской толпе.
– Прямо как у Шагала!
Альберт Рафаилович уже приземлялся. Вслед за ним на голубоглазой стрекозе приземлялся штурмбанфюрер СС Алексей Петрович Осинин в черном мундире. Подъезжала на мотоциклах с колясками загорелая зондр-команда. Фашистские массы заволновались. Многие жевали бутерброды. «Так вот почему русские так любят бутерброды, – с ужасом осознал вдруг Альберт Рафаилович. – Потому что масло по- немецки – бутер, а хлеб – брод!» В петлицах Алексея Петровича засверкали молнии. Фашистские массы потемнели, фашистские массы запели. «Mu-uter! – запели они. – Ih bin Mu-uter!» Какая-то девочка подскочила к Альберту Рафаиловичу и дернула его за хвост. Но он не успел ее отогнать. Небеса раскрылись. В горних высях засверкал огромный нежный топор. Чудесный голубоглазый, он мягко опустился и завис у самого уха Альберта Рафаиловича.
– Ну, здравствуй, дорогой, – прошептал топор.
– Так ты и есть отец их небесный?
– Я и есть, – ухмыльнулся топор.
А Алексей Петрович уже умывался, чистил зубы и полоскал.
Перед Альбертом Рафаиловичем развернулась тут вся его жизнь. Встали хлеба, поднялись нивы, заволновалась под ветерком доброта, неслышно пролетела и опустилась школьная золотая медаль, а вслед за ней пятый пункт и университетский красный диплом, ненависть к Достоевскому, любимые букеровские лауреаты, родные лица на телевидении, мамочка, нашептывающая – «ты у меня самый умный, самый хороший, самый благородный, ты освободишь человечество»…
Алексей Петрович все полоскал, да полоскал.
– Ну, пора, – положил, наконец, руку на плечо Альберту Рафаиловичу топор.
– Послушай, – сказал тогда ему Альберт Рафаилович. – А если все же на Земле?
– Что на Земле?
– Если все же поискать отца Алексея Петровича на Земле?
Глава восьмая
В неглубоком подвале на одной из окраин Москвы на узкой деревянной доске возлежал господин Хезко. Он был один в этой странной и почти круглой комнате, в которую вели две одинаковые, симметричные двери.
Посреди комнаты стоял сферический сосуд, в котором плавала рыба. Рыба эта тоже была никакая. Или, выражаясь более ясно, она могла быть и большой и маленькой; короткой и длинной; черной и белой, или даже малиновой – все зависело от того, какова вода, каков корм и каково освещение. Рыбу эту господин Хезко поймал сам во время своего одиночного путешествия в дальние края. У господина Хезко, как прозвал его Алексей Петрович, была, разумеется, и своя фамилия – тихая и простая, хочется даже сказать темно- синяя или почти фиолетовая. Как бы с зимней шапкой, теплой и согревающей в мороз.
Но там, наверху, над подвалом, была еще только поздняя весна. На окраинах Москвы расцветали сады и до суровой русской зимы, судя по всему, было еще далеко.
Фамилия же господина Хезко была Тимофеев.
Есть что-то грустное в русских фамилиях, даже если они звучат так тепло и так ласково. И даже самые теплые из русских фамилий, например, Печкин или Теплов, все равно звучат грустно. Может быть, это еще и потому что в самой русской душе остается еще много грусти, если не сказать тоски, которая оборачивается то кротостью и самосожжением, а то запредельщиной какой-нибудь или даже зверством.
Тимофеев был, конечно же, зверь. Русский зверь! Но при том не простой, не человеческий, а… эх, не поворачивается у автора язык, назвать Тимофеева зверем божественным. Уж слишком загадили подлые людишки это слово. Чуть что, так сразу достают его из кармана и давай тебя по голове. Тоже мне, нашли палку-погонялку. А то еще есть и другие мудрецы – разведут разную мистическую муть, и так мозги тебе запудрят, такой лапши на уши навешают, что пока будешь разбираться, глянь, а ты уже, оказывается, и адепт. Да-да! А мудрец-то, как выясняется, уже и не просто мудрец, а твой собственный пра-пра-пра- отец…
А потому оставим Тимофеева просто русским зверем. Но… нечеловеческим.
Итак Тимофеев и ел, и пил, и какал и писал. Также как, разумеется, он и на стуле – сидя, сидел. Да и лежал тоже – лежа. Хотя, вот, совокуплялся он все же крайне редко. И был это его больной, и, может быть, даже нечеловеческий вопрос. Но зато вот ходил Тимофеев какой-то своей особенной походкой. Мягко ходил он, крадучись, что при всей его огромности создавало впечатление какого-то вечного детства. Вот, крадется мимо тебя такой вот голубоглазый вечный ребенок, и хуй его знает, чего от него ожидать.
О, многие и многие еще боятся русского зверя! И часто рассказывают нам о нем разные страхи. Но мы- то с вами хорошо знаем, что «слова Павла о Петре больше говорят нам о Павле, чем о Петре».
Вот Тимофеев и лежал на доске. И смирнехонько, надо сказать, лежал, дабы кого случаем не прибить. А то встретишь какого-нибудь пидараса в ресторане…
Нежен был наш Тимофеев и тих. И одинок он был. И тосковал по
Вот и лежал себе Тимофеев на доске. И смотрел в аквариум. И думал он о том, что ни хера, извините за выражение, не осталось ничего серьезного. Твердого не осталось ничего ни хера. Все какое-то вялое, мягкое, расплывающееся, все набито какой-то чепухой, не жизнь, а надувная кукла. Путают, мерзавцы, понятия. Подмешивают и сбивают с толку ясную русскую мысль!
Тимофеев встал и подошел к кубическому сосуду. И трезво и ясно в оный заглянул. Рыба вытянулась, развернула свои плавники и плавно устремилась ему навстречу.
«И чего я молчу?» – подумал тут Тимофеев, вспоминая одно недавнее собрание.
Ему вдруг даже показалось, что вытягиваясь, как угорь, в длину, рыба усмехнулась. Да он и сам уже грустно усмехался. А потом вдруг так страшно захохотал, что бедное создание чуть даже не выплеснулось из воды.
«Ну, нет у меня топора, нет, понимаете!» – вот как захохотал Тимофеев.
Конечно, лучше было бы быть Тимофееву киллером, а еще лучше – даже каким-нибудь таинственным русским террористом. И не рыб разводить в аквариуме, а копить, копить там, бля, тяжелую воду, чтобы однажды тайно выделить из нее дейтерий. А потом, как Левша, собрать в бутылке из под пива какую- нибудь, там водородную бомбу, чтобы взорвать, например, Америку. А чего она, в самом деле, лезет во всё, нос сует не в свои дела? То в Афганистан, то в Ирак. Да на хуй она нам, такая Америка нужна! Да на хуй она не нужна нам такая Америка! Тоже мне нашлись миротворцы. Палки-погонялки похуже «бога». Да взорвать ее на хуй ко всем ебеням! Накопить тяжелой воды и – к чертям собачьим!
Но к счастью (или к несчастью) Тимофеев все же не был русским террористом. Как не был он ни президентом международного валютного фонда, ни председателем всемирного попечительского совета сирот. Был он, вообще говоря, и в самом деле какой-то… неоформившийся еще, неопределенный. С татарином – татарин, с евреем – еврей. То ли боялся он их всех, то ли виноватым чувствовал, то ли потому, что ему всех их было почему-то жалко… А чего они всё наскакивают на русского человека? И чего уж он им