сплошной кусок льда, ноги вот-вот подогнутся. Я все еще не свожу глаз с этого парня. Бог ты мой, бог ты мой, бог ты мой. Я бы бросился бежать, да ноги меня не слушаются, к тому же он всегда был резвее меня.
Он хмурится, а у меня такое чувство, будто мое поле зрения резко сузилось — я вижу только его лицо, его глаза, его глаза, того самого цвета, и взгляд тот же… Затем в нем что-то меняется, он распрямляется, становится самим собой и знакомым голосом говорит:
— Да у тебя просто чутье, Камерон.
Я не вижу, чем он меня бьет; он просто выбрасывает руку к моей голове — быстро, как атакующая змея, и глаза мне застилает туман. Удар приходится как раз над правым ухом, и я падаю, оседаю на землю, увидев сначала сноп искр, а потом раздается жуткий рев, словно я падаю с высоты к огромному водопаду. В падении я разворачиваюсь и ударяюсь о двигатель, но боли не чувствую и сползаю дальше — в лужу на дороге — и ударяюсь об асфальт, но боли и тут не чувствую.
О Господи, помоги мне на этом острове мертвых, где крики истязуемых, и ангел смерти, и едкий дух экскрементов и мертвечины возвращают меня в темноту и в бледно-желтый свет того места, куда я никогда не хотел возвращаться — в рукотворный черный ад на земле, на человеческую свалку длиной в несколько километров. Здесь, внизу, среди мертвецов и их оглушающих, душераздирающих, безумных, нечеловеческих криков; здесь, где паромщик и лодочник, где мои глаза зашорены, а в мозгу все смешалось, здесь, с этим князем смерти, этим пророком возмездия, этим ревнивым, мстительным, ничего не прощающим отпрыском нашего блядского содружества алчности; помоги мне, помоги мне, помоги мне…
Голова у меня болит, чуть не раскалывается; слух как-то… запачкан. Слово неподходящее, но так оно и есть. Глаза закрыты. Раньше они были закрыты
Я слышу мертвецов, слышу их нагие души, их вопли разносит ветер, но их некому услышать, кроме меня, а понять — вообще невозможно. Свет под моими закрытыми веками меняется от розового к красному, потом к пурпурному, а потом — к черному, и все с грохотом смещается, сползает в невыносимый, неистовый рев, он сотрясает землю, наполняет воздух, отдается в моих костях, все погружается во мрак, в черный зловонный ад, о мамочка, папочка, не надо снова туда.
И вот я там, в том единственном месте, от которого хотел бы спрятаться навсегда; не в том морозном дне, где дыра во льду, и не в том другом, где залитый солнцем лес рядом с дырой в горе, — эти дни не годятся, потому что тогда я еще не был тем, кем стал потом, — а всего лишь полтора года назад; время моего провала и моей серенькой постыдной неспособности покорить и заставить работать на себя ту огромную силу, которую я наблюдал; я в том месте, где проявил полную некомпетентность, безнадежную неспособность присутствовать и видеть.
Потому что я был там, я был частью этого, всего полтора года назад, после долгих месяцев, когда я обхаживал сэра Эндрю, умолял, выклянчивал у него эту поездку, и он наконец отпустил меня, но сроки уже подпирали, и грузовики, танки и бронетранспортеры были готовы тронуться с места, и моя мечта сбылась: я мог ехать, мне был предоставлен шанс сделать мое дело и показать себя в лучшем виде, пописать репортажи с передовой — распронастоящий алко-морфо-кока-военный гонзо-корреспондент, поперся с блаженно-маниакальной субъективностью Святого Хантера освещать самую-самую опасную, зубодробительную работенку — современную войну.
Если отрешиться от того факта, что пили там от случая к случаю и мало, а прессе дозволялось освещать лишь немногие, очень неспортивно-односторонне отобранные факты, а к большинству событий ни один журналист не допускался, гонзо- или еще какой, то когда дошло до дела (а до дела дошло, и шанс мне был предоставлен, такой, что не отвертеться, просто вопил мне прямо в рожу: да пиши же ты, хрен моржовый!), я ничего не смог, не смог ничего слепить, как должен был бы настоящий лепила; я просто застыл, пораженный ужасом, потрясенный всей этой сумасшедшей силой — моя человеческая сущность была не готова и непригодна к такому, равно как и мое общественно-профессиональное «я», и моя квалификация, и мое лицо — а сколько трудов положил я, готовя его к тому, чтобы без страха смотреть в море лиц, которые и есть мир.
Так я был поставлен на место, точно взвешен, и потянул мало.
Я стоял в бессолнечной пустыне под небом, черным от горизонта до горизонта, под клубящимся, тяжелым сернистым небом, затвердевшим и запакощенным, насыщенным плотными зловонными эманациями, выдавленными из растревоженного чрева земли, окруженный полуденной теменью этого рукотворного запланированного катаклизма, светящегося погребальными огнями горящих скважин, грязно коптящих вдалеке, я стоял, ошарашенный, то ли в ступоре, то ли в стопоре, содрогаясь перед всем нашим безграничным талантом генерировать дьявольскую ненависть и безумное разорение и не имея никаких сил описать происходящее и поделиться своим знанием.
Я корчился на асфальтово-черной корке погубленных песков, меня опалял жар горящей невдалеке скважины — одной из многих, — я смотрел на искореженные черные металлические конструкции, торчащие над кратером, из которого била смесь нефти и газа — хлестала резкими, пульсирующими и мгновенно рассеивающимися вспышками и пузырями, образующими коричнево-черную струю, превращавшуюся наверху в яростную бушующую огневую стихию; под этим грязным стометровым огненным кипарисом содрогалась земля, словно от нескончаемого землетрясения, рев стоял оглушительный, пронзительный и невыносимый, как вой реактивных двигателей, от него мои кости гудели, зубы клацали, а глаза чуть не вываливались из орбит.
Меня трясло, в ушах стоял звон, глаза жгло, в горле першило от кисловатых, резких паров, испускаемых горящей сырой нефтью, но впечатление создавалось такое, будто само неистовство происходящего погрузило меня в прострацию, лишило мужества и способности рассказывать об увиденном.
Позднее на дороге в Басру, которая шла вдоль бесконечных рядов разбитой техники, необозримой свалки металла, вытянувшейся в линию (снова) от горизонта до горизонта по плоской бурой поверхности пыльной земли, я дивился на искореженные, изрешеченные останки легковушек, фургонов и грузовиков — работа А10, «кобр», ПТУРСов, скорострельных пушек, тридцатимиллиметровых орудий, неистовство кассетных бомб, дорвавшихся до лишенных брони жертв; я видел обгоревший металл, на котором остались лишь обожженные чешуйки покрытой сажей краски, оторванные шасси, раскроенные пополам кабины «хонд», «ниссанов», «лейландов» и «маков», просевших на спущенных покрышках, если только они еще оставались — у многих машин резина выгорела до стального корда; я созерцал эти разбросанные здесь и там в песке осколки былой жизни и пытался представить себя на их месте — разбитых, отступающих, спасающихся бегством в этих беззащитных гражданских автомобилях; пытался представить себе этот ливень ракет и снарядов, эти сверхзвуковые осадки, бушующий и ревущий повсюду вокруг огонь. А еще я пытался понять, сколько же народу здесь погибло, сколько разорванных, обожженных тел и фрагментов тел было собрано в мешки, вывезено и закопано похоронными командами, прежде чем нам позволили увидеть сию икону бойни продолжительностью в один день.
Я сидел на невысокой дюне метрах в пятидесяти от нагромождений металла на полосе распоротой, вспученной дороги и пытался осмыслить все это. Лэптоп лежал у меня на коленях, его монитор отражал серые небеса, курсор неторопливо подмигивал в левой верхней части пустого экрана.
Я просидел с полчаса, но так и не смог родить ничего, что передавало бы, как все это выглядит и что я чувствую. Я покачал головой, встал и повернулся, отряхивая брюки.
В паре метров от меня, наполовину засыпанный песком, лежал черный обуглившийся сапог. Я поднял его — он оказался на удивление тяжелым: внутри все еще находилась нога.
Я сморщил от вони нос и бросил сапог, но и это не помогло, не сдвинуло меня с мертвой точки, мой движок (ха) не завелся.
Ничто не помогало.
Из отеля я передал в газету несколько состряпанных без всякого вдохновения статеек типа «война —