животе. Я подошла к зеркалу и, задрав рубашку, попыталась рассмотреть, что же у меня там выросло. Фурункул был огромный, размером с куриное яйцо, красный; как медик, я могла сказать, что прорываться в ближайшее время он не собирался. Боль пульсировала все сильнее. Поднялась температура. Звонить маме я не хотела: я обиделась, что она прислала ко мне бабушку, а не пришла сама. Справлюсь без нее. Я позвонила Пален.
— Бяша, ты где? — выпалила она, едва услышав мой голос.
— На Преображенке.
— Господи, слава богу, — выдохнула Пален.
— А что такое?
— Да я сто раз звонила тебе, а твои не говорят, где ты. Нет дома, и все, и когда будешь, не знают. Я уже подумала, что они тебя в психушку упекли.
— Отец меня официально записал в сумасшедшие. Так и сказал торжественно: «Она сошла с ума».
— Ты и есть шизофреничка. Так что ты там делаешь, на Преображенке? Сходишь с ума небось?
— Если у меня уже шизофрения, то как я могу дальше сойти с ума?
— Правда. Видишь, когда ты дельные вещи говоришь, я соглашаюсь. Давай я приеду?
Я подумала, что это нарушит мой план по изоляции себя от внешнего мира; с другой стороны, я боялась сойти с ума от таблеток, водки, сигарет, боли и одиночества.
— Валяй, — сказала я и повесила трубку.
Приехав, Пален осмотрела мой фурункул.
— Плохо дело, мать. Надо резать.
— Ни за что. Никаких хирургов.
— Дурья твоя башка, сепсис может начаться. У тебя уже температурища.
Я только трясла головой. Легче было умереть от сепсиса, чем дать себя резать.
— Послушай, а может, пойти к бабке?
— Какой еще бабке? Моей бабушке, что ли? Что она может сделать?
— Нет, ну ты тупая! У Гали Белокопытцевой вся семья — колдуньи. Помнишь, она рассказывала?
— Ну?
— Чего «ну»? У них там вся деревня такая. Галька сама не освоила, уехала в Москву учиться. Но ты же помнишь, она заговорила своего мужа.
— Не, не помню. Я и не знала, что она замуж вышла.
— Короче, слушай. Галя влюбилась в одного парня, а у него уже была девушка. Она пошла к своей двоюродной бабке, самой сильной колдунье в их семье, и та его заговорила.
— И что?
— Да то. Теперь он — Галькин муж.
— А он знает?
— Нет, конечно. Но они там заговаривают от болезней всяких, и я слышала, что вот фурункулы, рожу, лишаи всякие, сучье вымя бабки лучше всего заговаривают. Потому что все это от сглаза. А они сглаз снимают.
— Бред. Давай выпьем лучше.
— Да подожди, — она отняла у меня водку. — Давай я позвоню Гальке, и она договорится со своей бабкой. Ты же к врачу сама не пойдешь, только по «Скорой» в Склиф поедешь. Вперед ногами.
— Все это чушь собачья. Я не верю во все эти сглазы и заговоры.
— А ты не верь! Ты только сходи к бабке, и все. Ну, попробуй, чего тебе стоит! Заодно, может, она твоего Громова приговорит, чтобы ты не загнулась совсем.
В общем, она меня уговорила. Позвонила Гале, и та дала имя бабки и адрес деревни.
— Это не моя бабка, моя таким не занимается. А эта старая совсем, но самая лучшая. Не говорите, что от меня, скажите, кто-то рассказал. Денег не приносите, купите продукты.
На следующий день поехали. Добираться до деревни было настоящей мукой. Час в электричке, час в ожидании автобуса на станции и час — в старом дребезжащем драндулете, жутко подпрыгивающем на всех колдобинах разбитой дороги. Все это время я стояла, потому что сидеть не могла. Вначале шутки Пален (из «Кавказской пленницы»: «Садитесь, пожалуйста. — Спасыба, я пишком пастаю») меня немного отвлекали, но постепенно от боли и от тупости происходящего я впала в полукоматозное состояние.
Когда мы вылезли на остановке в деревне и я огляделась вокруг, мне показалось, что все это происходит не со мной. На самом деле я просто смотрю фильм Бунюэля с собой в главной роли. Если абстрагироваться от ситуации и представить, что ты — это не ты, а твой двойник, как-то можно протянуть.
Мы потоптались перед домом, похожим на тот, что нам описала Галька. На стук никто не откликнулся. Вошли, дверь была не заперта. В доме пахло старостью и болезнью. Маленькая девочка крутилась в горнице. Меня удивило, что прямо посреди комнаты стоит печь. На печи лежала старуха под большим тулупом. Кажется, она спала. Девочка уставилась на нас любопытными глазами.
— Мы к Лукерье Ивановне, — сказала Пален.
— Бабушка болеет.
Мы с Пален растерянно переглянулись: «Что ж мы, зря перлись в такую даль?» Я готова была разрыдаться на месте.
— Что? Кто такие? — раздался старческий голос с печки.
— Пришли там к тебе, городские.
Кряхтя, бабка слезла с печи. Она была старая-престарая, лет сто, не меньше. Сморщенное лицо походило на печеное яблоко, но взгляд маленьких, глубоко запавших голубых глаз был неожиданно острым. Оглядев нас обеих, она сказала мне:
— Старая я. Силы уже не те. Не все могу, что раньше делала. Чего у тебя?
— У меня фурункул на попе. Огромный и очень болит.
— Ну, это простое. Иди за мной. А ты, милка, здесь пока погоди.
Мы с ней пошли в отгороженный занавеской закуток. Там стоял стол, два табурета и деревянный ларь, на который Лукерья сразу уселась. В красном углу висела икона. Перед ней горела лампадка. Уже стемнело, и бабка зажгла керосиновую лампу — электричества в доме не было.
— Ну, снимай порты, показывай. Большой, что ж ты раньше не шла? Боюсь, не управлюсь за один раз.
Я стояла, поддерживая руками спущенные брюки, и смотрела на нее через плечо. Лукерья, кряхтя, поднялась с ларя и вытащила из него огромный топор. Я заорала в голос.
— Чего орешь, дура? — строго спросила Лукерья, махнув в мою сторону топором.
— Я не дам себя рубить!
Из-за занавески выглянула встревоженная Пален.
— Пошли отсюда, мне это не подходит, — сказала я с раздражением.
Пален, не отвечая мне, смотрела на Лукерью. Я обернулась и увидела, что бабка смеется. Это было удивительное зрелище. Морщины разгладились, глаза открылись и поголубели — она помолодела лет на сорок.
— Не дури, кто ж тебя рубить будет!
— А зачем тогда топор? — спросила я.
— Вся сила в топорище, — она перехватила топор лезвием вниз. — Ну, не боись, спускай штаны.
Лукерья стала топорищем крестить мой фурункул, бормоча себе под нос заклинания. Разобрать, что она говорит, я не могла, но она постоянно поминала Богоматерь, Николая Чудотворца и других святых. Мне показалось, что прошло не меньше получаса. Прикосновения топорища к коже, сначала быстрые и легкие, становились все тяжелее, и я смертельно боялась, что рука у нее сорвется и она ударит меня топором по больному месту. Наконец Лукерья закончила, убрала топор обратно в ларь и присела отдохнуть. Посидев немного, она взяла с подоконника стеклянную банку, обтерла ее своим фартуком и налила туда воду из большой трехлитровой банки. Потом стала зажигать спички, отламывать обгоревшие серные головки и,