Хотя бы временно, хотя бы вот сейчас.

Я не оставил свои уши в склянке спирта. Они при мне остались. И я стал слушать, как равнодушная природа клонится в сон. На четверть по стволам, считая от вершин, был освещен вечернею неспешливой зарей стареющий могучий лес. Заря зеркалила, как ртутью, пруд. Жук не жужжал, его пора минулась. Жужжали пчелы – домой, на пасеку. И улыбался пасынок, сластена Горский сообщал: «А в годы мирные, Бруноша, пасека давала ежегодно двадцать пять пудов, мы запасались на всю зиму».

Художник Горский шел с Лопатиным. Они шли мимо грота, наискосок, к паровичку-трамваю. И тут уж перст указующий: эй, автор, закругляйся.

Согласен, я сейчас.

Когда-то Горский жил семейно в Петровском-Разумовском, на дачах г-жи Купецкой. На тех же дачах жил и Тихомиров, Лев Александрович, сотрудник «Московских новостей»; о нем речь впереди. То было в глухую пору листопада. Но Горский был «весенний»: он любил и был любим, а пасынок Бруноша был гимназистом на вакатах, эвон, какой теперь – и адвокат, и джентльмен, который завтра уезжает в Англию, поскольку тамошний премьер сказал: «А торговать нам можно и с каннибалами».

Сей уголок они сегодня посетили и ради возобновленья приятных впечатлений давно минувшего, и ради обсужденья на пленэре исторического полотна, задуманного, но не исполненного. То есть без центрального из фигурантов. Картина называлась «Казнь Ивана Иванова». И пруд, и грот, и несколько фигур удались. Но лидер ускользал, не получался. Горский, впадая в мрачность, бежал Петровского-Разумовского. И чаще прочего он удалялся в Сергиев Посад, как и Кустодиев.

Нечаев, иезуит, фанатик Революции, вот камень преткновенья. Горский его не видел даже промельком. Лопатин-Барт тоже. Но Лопатин-старший и видел, и клеймил, не признавая смолоду террорных акций. Да, видел, и нечаевых провидел. Определил, как отрубил, однажды в Доме литераторов, и это вспомнил Бруно Германович: «Нечаев? Всей сутью – Ленин».

Аполитичнейший художник оторопел, перепугался. И в ту минуту обугленные груши сорвались с ветвей и гаркнули во все воронье горло. Вран – символ казни, отметил Пушкин, путешествуя в Арзрум.

Паровичок вздохнул: «Уф, уф», вагон качнулся, стукнул и пристукнул. Старик-художник сказал себе: поеду холить душу в гостях у Тихомировых-посад и лавра, там теперь Россия.

* * *

«Сергиев Посад» – читаю на коробке глянцевитой и цветастой, она содержит овсяное печенье. Трамваи и до войны одна на все реклама украшала: «Примечаю, кекс всего вкуснее к чаю». Теперь могу сказать: всего вкуснее к утреннему чаю печенье «Овсянка». Читаю на коробке, глянцевитой и цветастой: «Продукт российский натуральный». Как Сергиев Посад и Троицкая лавра. Да, собственно, и Тихомиров, который жил на улице Московской, где длинный блинный ряд.

Жизнь разломилась надвое. При Александре Миротворце Лев Александрыч перестал быть революционером и начал быть реакционером. И «до», и «после» представлял он «умственную силу», вооруженную пером. «До» он редактировал «Вестник Народной Воли», а «после» редактировал «Московские ведомости», более монархические, чем монарх; печатал в «Русском вестнике» и собственные сочиненья издавал и в Белокаменной, и в Сергиевом Посаде.

Казалось, все сладилось, наладилось. Но не был он румяным критиком, тем паче толстопузым пересмешником. Нет, неврастеник, желчевик, угрюмец. «Идеалы»-то он отверг, социалистические, народнические; такая ломка была, незримая, жестокая. Все, чем столько жил, исчезло дымом. Однако не вакуум, не пустота, а Евангелии; Киреевский – о личности, Гоголь – о жизненном деле. А Плеханов о нем, Тихомирове: горе-защитник самодержавия. А «Искра» Ульнова-Ленина: пес, сторожевой пес царизма. Бог с ними. А горько то, что все прежние сотоварищи, все, кажется, до единого – иуда, перебежчик, ренегат. Иудой, пусть и никого не предавшим, легко ль считаться? Вечные умственные недоростки всегда нетерпимы, всегда «тверды», перемену взглядов за измену взглядам считают.

Врачевался он в лавре. В Троице-Сергиевой лавре. Говорил: «туда по воскресеньям урываюсь. Там мне все свое. И трава, и деревья, птицы, собаки. Люди переменяются, а святыни прежние, опять же мои, и богомольцы, пусть и сокращаются численно, тоже. Все это часть души моей, душа моя, пока и я, подобно прочему, не перестану быть».

Из Москвы ездил утренним поездом, шестьдесят шесть верст. А пешим ходом ходил в девяносто втором, в пятьсотлетие со дня рождения Сергия Радонежского; автор ваш шествие это, в нем и Горский участвовал, ваш автор, повторяю, описал паломничество подробно, опубликовал давно, когда читатель-недруг ни о Радонежском знать не знал, ни о философе Леонтьеве не слыхивал, а теперь вот – здрасте пожалте, открывает америки.

Достало б сил телесных, отправлялся бы в лавру пешей ногою, начал бы путь от Крестовской заставы. А когда именно, с кем именно – это ж все равно. И мужики-паломники, и городские простолюдины, и чистая публика – все русские. Правда, ближе-то всех рабочие. Ни дня середь трансмисссий, ни дня в шатунном громе, но в молодости, пропагатором, имел дело с работниками, с предместьем. А в лавру они ходили на Петров пост, поновляя загодя лаковые козырьки на суконных картузах. А мужики – и здешние, и наплывные – те забирали «период» от Пасхи до Троицы с ее клейкими листочками. А публика белая – в Успенский пост, когда нередки погоды омулевые, то есть с мелкими августовскими дождиками. Да, пошел бы пешим ходом в лавру, но теперь сил физических, телесных недоставало. Поездом ездил, с Ярославского вокзала. И так же, как было бы в богомольном шествии, так и без него, в лавре-то всеми хрящиками чувствовал принадлежность свою к народу, в общности этой, в чувстве этом никакой гордости не было, никаких, знаете ли, претензий или притязаний. Принадлежность, общность словно бы продолжались текуче и в долгих сиреневых сумерках, какие только в лавре бывают, и в живой тишине после вечерни, живой, думающей, но омутов тихих не имеющей. И в том, как медленной чередою слепли окна келий, а настенные храмовые светильники оставались. И в том, что бой часов на колокольне, утрачивая дневную бледную обыденность, одарял все и вся глубокозвучным смыслом. Минется ночь, во все трапезные, к очагам принесут огонь от негасимой лампады Сергия, и это тоже «дай нам днесь» и тоже «не хлебом единым».

В приязни к лавре, в любви к ней, в осознании ее целительной силы Лев Александрович не усматривал ничего мистического. Однако не без тайной конфузливости обнаруживал оттенок «языческий». В спектре лаврско-посадского очарования присутствовал в равновесии затхлости и пряности запах грибной, трюфельный. Столь же редкостный, как и здешние сиреневые сумерки. Трюфели белые, не черные, а, понимаете, белые. Кругленькие, крепенькие, нигде таких не было, толь окрест Сергиева Посада. И назывались они «обжоркой». А ежели с яичницей… Простим Льву Александровичу сей прозаизм. Он не прибавит, не убавит ни человеку, который был революционером, ни человеку, который перестал им быть.

Да был, но тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, он начал понимать преступную зависимость суждений о добре и зле от рассуждений об условиях времени и места, причин и следствий, как делал Чернышевский. И чего не делал Достоевский: он отдавал подростку удивление перед сожитием чистого идеала с черной подлостью. Совершенно искренним. И в одном уме, в одном сердце… Тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, измученный не только душевно, но и возможностью провала, эшафотного возмездия, собственно говоря,

Вы читаете Бестселлер
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату