ходил в паре с красноармейцем, свидетельствовал наскоро: «В ажуре… В ажуре… В ажуре…». Красные армейцы посадку объявили. Вой и плач, даже и красные армейцы бодрость свою утратили, вроде бы, засмущались. Произошло замешательство, Анцифер ноги в руки, метнулся под вагоны, затаился в придорожном перелеске, никто и не хватился. Потом донесся визг колес, резкий, поросячий или будто пилой по железу. Стриг черт свинью, визгу много… Уходил эшелон, визг этот надолго в ушах у Анцифера остался…
Родственников, свойственников, однодеревенцев три недели везли, завезли в Караганду. Широко и остро снега блестели. Яркое солнце каталось, не грея. Костенили морозы, как кистенем. Буран усыпит, считай, в рубашке родился. Что лагерь? В лагере какое-никакое, а казенное дадут. А в степях, всем ветрам открытым, живи, как хочешь. Оттого и трупы вразнобой. У одного рука из-под снега торчит, у другого нога откинута, третий погибельно скорчился.
Не пойму, какими «загогулинами» прознал Анцифер, что нет у него ни брата, ни сестер, не осталось у него свойственников, однодеревенцев. Годы и годы шатуном шатался, места жительства менял, следы заметая. И притулился при завхозе какой-то лесной школы. Надеялся: позарастали стежки-дорожки, шабаш. Рано пошабашил, гражданин К-ов! Капитан зубами скрипнул, желваки напружил: «Мы тебя, гада, как класс, а он, сволота, живой!». Пуще всего Анцифер страшился, как бы в «класс» ни записали. И уперся: «Я середний труженик и более никто». Капитан поскучал, покурил и подручных призвал. Быка перелобанят – бык с копыт брякнется. Капитан говорит, будто закручинился, тихо говорит, а далеко, видать, слышно. Вот, говорит, товарищи, кулак из кулаков, не до конца, товарищи, класс мы ликвидировали… То, се, говорит… И началось, видишь ли, такое головокружение от успехов, святых выноси: бьют– и в карец, бьют– и в карец. Капитан сжалился: ты, говорит, подпиши– подбивал несознательных на восстание, подпиши, и советский суд к тебе по всей справедливости; не подпишешь, что ж попишешь, вышла тебе социальная, говорит, от тебя защита, друг ты мой, неталантливый. И еще, и еще говорил, вроде бы, приглашение поступало изничтожать самых-то настоящих врагов народа под корень, они мужиков умучали, разорили, сами жиреют, вредители, эти все из евреев, из старых чекистов-шпионов. Мы вот с тобой, как ни крути, крещеные. А Бог наш что сказал? А то сказал, что пришел не нарушать, а ис-пол-нять. Понимаешь, ис-пол-нять. Вот мы с тобою исполнять будем. И тут такая светлая минута выдалась, лучом осветила: сообразил Анцифер, сердце заколотило, испугался и, вроде бы, дух перевел, вроде и задохнулся, и спасся. Колбасы принесли, чай подали. Давай, говорит капитан, придвигайся, горяченького попей.
В «мотивах» палачей-исполнителей многое отыскать можно, включая и нравственное слабоумие, термин английских медиков. Но возмездие за братьев своих, за раскулаченных, сгинувших безвинно, за деток с их неединственной слезинкой – не решусь, не решусь называть нравственным слабоумием.
А может, Люцифер из органов, залучивший Анцифера, может, и этот капитан осознал себя отмстителем? Нет, не за добычу металла иль производство тракторов, не за электрификацию, индустриализацию. Нет! За разор мужицкий, за гибель «идиотизма деревенской жизни»! Вот он и обратил Анцифера в полное его имя, в Онисифора обратил, то есть приносящего пользу.
Он дело починал в Бутырской, в Пугачевской башне. По-разному держались враги народа. Одни кричали так, что вот и лопнут жилы. Других вдруг пробирала болезнь медвежья. А третьи начинали лозунги кричать. Уже не слышно было ни в башне, ни в подземелии Лубянки: «Да здравствует Революция!» – слышно было: «Да здравствует товарищ Сталин!» Иль навзрыд: «Сталин! Сталин!». Вот эти-то особенно мерзили Онисифору. В их поросячьем визге он слышал резкий взвизг теплушек, увозивших на погибель мужиков, баб, ребятишек. И он, палач, маненько медлил казнью палачей – пусть падалище повизжит. Ну, баста, душа их – вон. Он пристально глядел: как души излетают? Ничего не видел, ничего. Души не существует, она поповская придумка. Товарищ доктор подтвердил. Такой молоденький, в сапожках хромовых, весь новенький, студент вчерашний. Осмотр делал и выставлял оценку, как тот на полустанке, спроваживая в ссылку раскулаченных: «В ажуре… В ажуре…».
Онисифор был исполнитель очень исполнительный. И обещанье получил – дадим, сержант, квартиру. Он говорил: увидишь, Димка, не буду Коптево коптить, уеду на Преображенку, домина там большая, а в первом этаже мужик знакомый, там буду жить, а ты ходи-ка в гости, пожрешь от пуза.
В затылке как не поскрести – с чего же это «пользу приносящий» благоволил помету чекистской шишки? Зачем и для чего такая «непоследовательность»? А вот и нет, как раз последовательность. Анцифер длил отмщенье: кровь не только на врагах народа, но и на детях. На вас и на детях ваших. Он замечал, как у прожорливого барчонка глаза от ужаса стеклянные, бегут и прячутся, не знают, куда деться. Однажды, побелев, барчонок кинулся блевать. Уж больно нервенный. А нервенных белоручек-еврейчат, их в городе-то пруд пруди.
Нельзя не согласиться – Анцифер отмщенье длил. Однако надо слышать и претонкий звук. Анцифер, он тоже не был Люцифером, как и капитан, Онисифора крестный. В застольных монологах, при возлиянии он, как бы мимовольно, менял местоименье «я» на «он», и это было желаньем отстраниться, физическою невозможностию «якать». Как не понять? Предполагаю уколы совести. Конечно, исполнитель, да ведь не то, что нынешний, который киллер.
А Дима… Какое б ни было местоимение, в его смятенном воображении сходилось все в один ожог. Ожогом был отец. Им восхищался Дима как рыцарем от Революции, большевиком-подпольщиком. Теперь, украдкою взглянув на круглое, пригожее рязанское лицо кормильца, Дима словно бы проваливался иль с горы летел: не этот ли отца убил? И почему-то всего больней: раздели до нага или в кальсонах? Да, всего больней: нагой, в кальсонах?.. Но нет, не задавал вопрос. И нарочито верил в «он». Да и то сказать, Онисифор, хоть и кряжист, хоть двужилен, хоть на ногу и крепок, а не один он, все же не один, не Анцифер убил отца.
Но главное-то вот: Онисифор преподал Диме урок истории. Не то чтоб задавался целью, нет, совсем не задавался, а урок преподал. Но студент истфака в суть-то не проник. На фронте был он принят в партию. После войны, закончив университетский курс и получив диплом в единой связке с назначением- распределением, поехал на Урал преподавать научный коммунизм. Секретарь обкома, идейный коммунист, неудовольствия не скрыл: «Опять нам долгоносика прислали!» И фронтовик Вадим Владимыч, имевший нос вполне великорусский, был поселен с женой в бараке, отхожье место на дворе. На Коптево похоже? А все ж не выселки НКВД. Однако в новых мехах старое винцо, на вкус, конечно, уксус. И Дима, как в Коптеве, так и везде расстрел отца считал «ошибкой», а вместе сохранял в душе какой-то род гнетущего смущенья, вины, греха: отец – чекист. Фундаментальным оставалось отцовское духовное наследство: необходимо нам социализм довести до полной спелости. Нисколько не кривя душой, он на Урале, в кузнице Победы, читал студентам курс – архинаучный коммунизм. Он, долгоносик, безотказно выполнял все поручения секретаря обкома и «выезжал в районы» с рассказами о всех свершеньях партии. Короче, серьезный и прилежный исполнитель.
И все же не скажу – вот копиист без творческих порывов. Порыв соотносился с коптевским Онисифором. Он что хотел, Вадим Владимыч? Засесть в библиотеке над комплектом «Правды» и «Известий». Комплектом довоенным, предвоенным. И вычерпать все некрологи. В газетах наицентральных, таких живых и искрометных, что уши вяли, бывали и «мертвые слова», то бишь некрологи. Произносились мертвые слова о лицах, наибольших в партии и государстве. Потом все сведения о жизни-деятельности Вадим Владимыч разнес бы в определенные параграфы. И непременно проистек бы вывод: все словеса о гегемоне- пролетарии остались словесами, во власти упрочился вчерашний мужичок. А тот, как говорил тов. Сталин еще при нэпе, тот, в сущности, царист.