подпольный круг. Теперь, когда у него поселилась родня, приехавшая из Швейцарии, Марк Тимофеевич Елизаров ворочал делами Пароходного общества «Волга».[10]
Безунывный был человек, бородатый сильный мужчина. Даже и от верности жены своей не стал ипохондриком, хотя, откровенно сказать, Анна Ильинична помнится занудой, мухи дохли.
Ильич испытывал к Тимофеичу чувство особенное. Не скажу, почтительное, хотя Елизаров и был старше лет на восемь; нет, в регистре Ильичевого чувствилища почтительность не замечалась. Может, нежность? Пожалуй, так; похоже, да. Чувство это питало давнее дружество Елизарова с Александром Ульяновым. По одной дорожке ходили; Елизаров едва разминулся с эшафотом… А старший Ульянов как был, так и оставался для Ульянова-младшего непреходящей болью. Такая, знаете ли, крученая струна упруго, долго и остро отзывалась в душе. Он не нашел в себе сил на то, чтобы заглянуть в следственное дело несостоявшегося цареубийцы, удавленного в Шлиссельбурге. А такая возможность представилась, когда он, Ульянов-младший, был председателем Совнаркома. Не заглянул – отпрянул. Подобное резко-болевое отстранение случалось мне наблюдать в читальном зале архива КГБ, где враги народа шуршали давними бумагами, напоминая о шорохе иссохших листьев на безымянных рвах.
Нет, нет, не брошу камень в Ильича за то, что вождь пролетариев не поселился «в гуще». Другое огорчает. Как было не отдать визит на Васильевский – подлинному Ленину? А во-вторых, как можно не замечать весну? Погоды выдались погожие, опять же эти клейкие листочки, на Островах еще нет травостоя, но мурава уж есть. Сухарь из сухарей, смущаясь, выглядит гулякой праздным, в полуполете тросточка, щека под солнечным лучом. А он, Ульянов, но не Ленин, он пишет, пишет, пишет. И говорит, и говорит, и говорит. Помилуй Бог, какое наказанье одной лишь думы власть.
Мне скажут: он чурался сентиментов. И будут правы. Примером уклонение от пива иль классической сонаты. Они его клонили к утрате бдительности. Ты станешь добреньким, захочешь гладить по головке, тут и откусят тебе руку.
Но надо ль путать сентиментальность с поэтичностью? Ведь память сердца у него была. «Как молоком облитые, / Стоят сады вишневые, / Тихохонько шумят». А липы? Нет не тургеневские, не бунинские, а кокушкинские, в имении за сорок пыльных верст от Казани, – липы чинно спускались к пруду. А эти обрывы над рекой? Плеск плесов, и прибрежная плотва, и плицы пароходов, звучные в ночи, костер и мирная беседа плотогонов на плотах. Эх, Марк Тимофеевич, а хорошо б по Волге прокатиться.
Так отчего ж не прокатиться по Неве? А липы ведь цветут не только там, в «идиотизме», но в «урбанизме» тоже. Пруды тут регулярно чистят, на зеркале прудов фасады зыбятся. Нет, здесь он ничего не замечает. Все опалила и спалила одна, но пламенная страсть. Ильич ей предавался, пока не получил повестку из ЧеКа.
ЧеКа имела место в Зимнем.
В чертогах царских царила белизна халатов: там разместились лазареты. Во дворце находились и присутствия Временного правительства. Была еще и некая запасная половина. Там имела место ЧеКа.
По утрам в Чрезвычайной комиссии растекался полутюремный запах перловки. Сотрудники получали на завтрак яйца вкрутую и некрутую кашу. Перепадало и прислуге упраздненной династии, курьерам и камер- лакеям.
В подчинении членов комиссии были барышни. Все в блузочках с черными бантиками. Платили им двадцать пять рублей в час. Барышни – машинистки и стенографистки – поджимали губы, но не роптали. Где еще услышишь и увидишь столько любопытного? Кто из них не млеет, отдавая вороха допросов бледному Поэту? Прекрасен и тогда, когда глаза-то кроличьи, как не понять-то? – он «со вчерашнего».
Комиссия возникла в первых числах марта. У Временного недоставало времени, чтобы писать коротко. И посему группа лиц, наделенных особыми полномочиями, получила скоропалительно-многословное титулование: Чрезвычайная следственная комиссия для расследования противозаконных по должности действий бывших министров, главноуправляющих и прочих высших должностных лиц как гражданского, так и военного и морского ведомств.
Возглавил комиссию почтеннейший адвокат Муравьев: седеющие виски, умные серые глаза, говор небыстрый, московский, на «а». Здоровался, словно благословляя; ладонь ныряла книзу – обыкновенье иереев. Вот входит Блок, Александр Александрович Блок. Он в штате, он редактор, он правит стенограммы, преобразованные в машинопись. Трагический тенор эпохи имел крутые яйца и некрутую кашу? Какая проза! Другое дело В. А. Жданов. Он кашу самолично упразднял, а яйца, благо, что крутые, проворнейше совал в разбухший от бумаг портфель. Бо-о-льшой и мрачно-черный, с тисненной золотом фамилией владельца. Портфель типично адвокатский. А Жданов нетипичный. Ведь это же Владимир Анатольевич, вскользь мною упомянутый в том тексте, где Артузов. Да-с, Жданов. Немногим позже ревизор ЧеКа – увы, правительства отнюдь не временного. А здесь, сейчас толкует Жданов с Бурцевым. Витает имя: «Малиновский». В. Л. еще худее прежнего; сутулится, под мышкою елозит дюжина газет; он сух и сдержан. И Жданов большевик, и Малиновский большевик – невольно в памяти моей парижское: В. Л. всерьез просил мальчонку одного из эмигрантов: «Ты, Коленька, расти и вырастай, да только не подайся в стан Ульянова».
Членом этой комиссии Бурцева не назначили. Не предположить ли неуверенность Муравьева в объективности давнего, закоренелого врага как раз тех, кто подлежал аресту и дознанию? Или председатель был уверен в недостатке знания предмета? Вот это, последнее, достойно восхищения. Муравьев и его сотрудники исходили из презумпции невиновности. И – главное – расследуя деятельность высших должностных лиц прежнего режима, исходили – неукоснительно, строго – из существа законоположений, согласно которым действовали или должны были действовать эти высшие должностные лица упраздненной империи. Вот где корень, зерно, краеугольное. Рассматривалось не общее и не вообще. Рассматривалось, оставалось ли данное лицо в границах, в рамках тогдашнего закона, и если преступило, то лишь в этом случае подлежало обвинению в преступности.
Неуверенности председателя комиссии в объективности Бурцева не откажешь в логичности. Но он, Муравьев, не предполагал в Бурцеве алогичной чувствительности.
Вот эта чувствительность и дала о себе знать. В. Л. шел Фурштатской к Литейному, поравнялся с домом номер 14, да и оказался ненароком свидетелем ареста сенатора Горемыкина. Ивана Логиновича Горемыкина, некогда премьера, каковой, собственно, и настоял на том, чтобы Бурцева отдали Туруханску… День веселый, щедро-солнечный, солдаты с алыми бантами запихивали старика сенатора в грузовик с дрожащими от нетерпенья крыльями; в грузовике жалко жались друг к дружке ветхие превосходительства. Голова у Горемыкина моталась; породистое большеносое лицо выражало ужас; он судорожно хватался то за солдат, то за борт грузовика; руки у Горемыкина были в крупных веснушках, и не мотающаяся голова, не ужас на лице, а эти пятна, эти веснушки тронули В. Л. Он испытал и жалость к старику, и страх перед «разгулом народной стихии», такой же страх, какой заставил Радищева написать «Путешествие». А его, Бурцева, понудил опубликовать статью, призывающую свободный народ освободиться от мести безоружным врагам.
А сам-то он освободился ли? Враги были особого разбора, из наихудших, наизловреднейших. Нет, они не то чтобы денно-нощно преступали закон, однако запрет на провокацию и во внимание не принимали,