плодили иуд, азефщину плодили и поощряли; и его, Бурцева, изобличения, его, Бурцева, требование рассмотреть правительственный метод провокаций в суде особого присутствия Сената только одним и обернулся – Туруханкой… Кстати сказать, теперь-то В. Л. недавние превратности своей судьбы полагал за счастье. Нежданное-негаданное счастье близкого знакомства с народом, от которого он был долгие годы оторван эмиграцией, парижами-лондонами. Давно уж не был он сторонником народовольцев, давно уж примыкал… ну, думаю, к конституционным демократам, был республиканцем, а народническая закваска осталась. Пестрые сибирские впечатления, этапы, возвращение из Азии в Европу, роевое движение всяческого люда, мужиков, мастеровых, солдат, даже и чиновников, все вместе одарило Бурцева впечатлением, которое он окрестил «енисейским» и которое внушало великую радость и великую надежду, потому что он чувствовал пробуждение могучей силы, сознавал крепкую жизнеспособность, духовное богатство нации, обладавшей большей внутренней свободой, нежели европейцы. Радостному состоянию В. Л. сильно способствовала огромность страны, эти леса, реки, бесконечность равнины; как все мы, он путал величие с величиной, забывая дистанцию от мысли до мысли в пять тысяч верст. (Не я мерил, а поэт Вяземский, его и побивайте каменьями.)
Впечатления эти, пронизанные оптимизмом возвращения из ссылки, давали здесь, в столице, трещины, однако покамест несильные, неглубокие, и В. Л. в общем-то пребывал в возбужденно-деятельном состоянии. С вчерашними чиновниками полиции, жандармами, оказавшимися за решеткой, держался с некоторой участливостью, напоминавшей ему о старческих руках Горемыкина с лилово-чернильными жилами и крупными веснушками.
Публику, вчера еще сажавшую в тюрьмы, а теперь сидящую в тюрьме Трубецкого бастиона, В. Л. навещал нередко. Так сказать, служебно. Он был членом комиссии по разборке архива Департамента полиции, происходившей, как я уже докладывал, «под тираннозавром» в конференц-зале Академии наук. Сотрудничал В. Л. и в комиссии, учрежденной при министерстве юстиции и называвшейся столь же отменно длинно-длинно, как и муравьевская: Особая комиссия для обследования деятельности бывшего департамента полиции и подведомственных ему охранных отделений, жандармских управлений и розыскных пунктов.
Спору нет, епархия В. Л., для консультаций нередко зазывали в муравьевскую ЧеКа. Но к завтраку не ждали. Ах, черт дери, ведь в ссылке он возлюбил вкрутую или всмятку ничуть не меньше Кирпичева. Быть может, повторюсь, да больно уж уместно. Федя Кирпичев прокладывал в лесах лежневые дороги и за двенадцать лет ни разу не выкушал яичницу, а только чмокал, увидев за кюветом желто-белую ромашку: ни дать, ни взять, глазунья. В кануны окончанья срока, роняя голову к гармошке, мечтательно планировал: сожру на воле двести штук, и все в один присест. Интеллигентик Бурцев на такое способен не был. Но это же не значит, что Бурцева не следовало звать к завтраку. И так почти всегда, почти везде: все всухомятку, наскоро.
Его тут знали, и он знавал тут многих. Вот видите, раскланивается с Блоком. Их отношения туманны для меня. Выяснять ли? Колчак, рассказывали мне, прочел «Двенадцать» и вздохнул: возьмем мы Петроград, увы, повесим Блока. А в городе Москве совсем недавно на Спиридоньевской тот дом, где останавливался Блок, купил какой-то парвеню и ликвидировал дощечку-памятку. Но Блока, кажется, «проходят» в школе, с него довольно.
Другое дело долговязый адвокат Домбровский. Приехал из Москвы и нынче выправил удостоверение на право посещенья политзеков. Ей-ей, всплеснешь руками: ну, мать-природа, как он похож на сына своего, на Юрия Домбровского.
У нас паролем было слово: «Поговорим…» А отзывом слова: «Поговорим о бурных днях Кавказа…» То было обоюдным приглашеньем к размену чувств и мыслей.
Не «Кряком» он прозвал меня, как кто-то где-то вспомнил. Нет, «Краком». В старинном словаре нашел: водилось в море чудо-юдо-крак. И тотчас произвел аж в каперанги, хотя ваш автор выше ст. лейтенанта не поднялся. Но Юрий Осипыч Домбровский охотно поднимал и рейтинги, и статусы своих приятелей. Ты будешь кандидат, он скажет: член-корреспондент. Ты будешь эпигоном Бунина, он скажет: весь в Бунина не умещается.
Нас случай свел в середке века. Он вернулся из Тайшета, жилплощади покамест не имел, но все ж от площади Лубянской был свободен. Я полагал, что окончательно. Он косо поднимал плечо, он «ха» произносил, и этот жест, и эта интонация являли опытного зека.
Помню «контингент», изведенный под корень и давно забытый. То были люди, которые ходили добровольно в каталажки. На праздничные дни! На Первомай и на Октябрь, возможно, так же в день Коммуны. И это называлось «превентивностью». Чтоб, значит, в праздники народ спокойненько гулял, чтоб не смущали бы его ни митинги, ни шествия врагов. Один из этакого «контингента», библиотекарь в Орликовом переулке, имел прописку в нашем доме. В тюрьму он отправлялся с узелком. И кепку тронув, говорил «адье» соседям. А дворник, опираясь на метлу, пускал, как камень из пращи: «Тракцист!».
Однокорытники Бронштейна, наивные эсдеки Мартова, правые эсеры, давно затихшие, исчезли незаметно. Они считались первым поколением, а вот ваш автор… В лагерной конторе, где перьями скрипят придурки, логарифмической линейкой лучше всех владел зек-ветеран. Глаза у Аполлона Аполлоновича диаметром с копейку сверлили победитом-сверлышком. Он протянул мне безмозольнейшую руку, смешал приветливость с угрюмством: «А-а, третье поколенье русской контрреволюции…»
Домбровского позвольте-ка зачислить во второе. Но приблизительно, условно. Когда-то говорили: бойтесь пушкинистов. Не впору ли сказать: мемуаристов бойтесь. Воспоминатели с веселой снисходительной улыбкой потомству сообщают о винопийстве Юрия Домбровского. От чарки он не бегал, это правда. За поллитровкой ради разговора с другом бежал сквозь полночь-заполночь, и это тоже правда. Но… ах, врете, подлецы, он пил не так, как вы. Иначе. Его романы, повести, новеллы, рецензии и письма – их глубина и блеск, их стиль и мимолетная неряшливость, подобная соринкам в студеном чистом роднике – тому непреходящие свидетельства. Он говорил вослед за персонажем Вересаева – столяр иль плотник, тот, бывало, вечерком сидел у моря и морю сокрушенно сообщал: как пью – все видят, а как работаю – никто не видит.
Уж два десятка лет покоится Домбровский на Кузьминском кладбище. Я о любви к нему не написал ни строчки. Мне грустно. Вчера, однако, при виде в Зимнем долговязого присяжного поверенного услышал словно издали: «Поговорим…» И отозвался внятным: «Здравствуй!».
В свои земные дни ты не шагнул в свои семидесятые. Но прожил вдвое больше. Календари, конечно, не пустяк, а все ж формальность. Суть – в судьбе. Твоя звенит, как стужа в Заполярье. И мечена багровым отблеском костров в тайге. Маршрут, тебе назначенный, либо крошил душу, либо множил ее прочность до степеней, не обозначенных в учебниках сопротивленья материалов. В Центральном Доме литераторов при виде литераторов, случалось, ты недоуменно спрашивал: «Чегой-то публика обижена?.. Та-акая размазня…» Тебе ответят: да все они советские писатели, ан, видите-ль, задержка публикаций. Ты не смеялся. Ты им сочувствовал, хотя ты сам годами ждал, поймите-ка, годами, когда же рукопись возьмет станок. А ждал не в подмосковной, а в Подмосковье, в Голицыне (опять см. начало этого романа) или на Сретенке, в одном из переулков, сбегавших книзу, к воротам рынка, к полпивной, где класс не утоляет жажду квасом. Иль за заставой, за Преображенкой; там дышалось легче, в рощах по весне грачи, как новоселы, напрягали горло.