сегодня, так завтра. Еще раз: социализация должна была созреть в китовом чреве капитализации. Необходимо совпаденье многих предпосылок. Социализм же революционный – абракадабра, чепуха; он лопнет, оставляя страшное зловоние. Плеханов трижды прав: не следует рабочим браться за оружие. Но дело сделано. А Маркс предупреждал: сместите сроки, прольете реки крови. (И, между прочим, точно так же Достоевский, хоть, впрочем, в эдаких вопросах он мне не указ, как не указ он верующим в вопросах теологии.) Ваш творческий марксизм не что иное, как захлеб поэта… он не красный – Белый он: «Россия, Россия, Россия, Мессия грядущего дня…». Экономически и философски – бездна бездну призывает. А политический аспект? Иной раз создавалось впечатление, что все другие партии, в отличие от вашей, больше смыслят в историческом прогрессе. И потому шаг вперед, а два назад иль бег на месте. А ваша-то рвала, метала, да, глядь, и в дамках: каприз истории, чтоб не сказать– ее ирония. Дальнейшее я вижу глазами Энгельса. Начнете вы изображать коммунистический кюнштук, и мир сочтет вас всех чудовищами. Да это бы еще туда-сюда, сочтут вас дураками, что, господа-товарищи, гораздо хуже, нежели чудовища. И вот ведь что еще, мой Павел, переворот спроворили, как заговор. А заговор, удачный заговор, дает, конечно, диктатуру. Нет, нет, не пролетарскую, а нескольких сограждан, уже заполучивших диктатуру одного лица. И оное владеет рулем родного корабля.
Вот так «распространившись» именно в марксистском духе, Герман Александрович продолжил, как говорится, в личном плане. Он не испытывал потребности в кумирне для культа персонального, а Пашенька, видать, испытывал. И дядюшка, ероша бровь, что было признаком прилива гнева, продолжил. Скажи-ка, Павел, неужели ваш Ильич, штудируя работы Маркса, Энгельса, так и не понял, что выкидышу не дано разумное мироустройство, что вам придется лить, лить, лить кровь, что даже при крепостном повиновении кюнштук останется кюнштуком, нальется гноем, застоится, да и лопнет. Бьюсь об заклад, все это он понял, штудируя Маркса с Энгельсом. А если понял, если знал, тогда, скажи на милость, с кем и с чем имеет дело наша матушка Россия? Вот – он показал на стену – там Верочка Засулич, она права: да он, ваш Ленин, не кто иной, как бывший наш Сереженька Нечаев. В европах жил, но воротился азиатцем и будет делать секир башка, крестясь, как на Спасителя, на Карла Маркса. Какой там, к черту, Робеспьер… Ильич ваш искренне убежден? Наверно, Гегеля зубрил, да вот не вызубрил: все, что было испорчено, было испорчено с самыми благими намерениями. Знаешь, от таких вот «искренних», как и от аскетов-праведников, шибает за версту паленым мясом.
Не ждал он, что Павел тотчас устремится в Савлы. Хотел, чтоб он не сотворял себе кумиров, не ставил бы легенду впереди коня, свое бы смел суждение иметь. А что ж партийный Павел? Пассажи дядюшки он счел ревизьонистскими, ну, дует на воду – и отводил глаза, и подавлял зевоту. Лопатин вспыхнул и сказал: «Наш бывший государь, когда ему надоедали, кончал аудиенцию словами: „Извините, я вас утомил“».
Не провожал. Прислушался и осознал себя объектом иронии истории. Как сипло, как насмешливо пищала флейточка. И вдруг ужасно побледнел: пищали мыши. Он их боялся субъективно. Как ты да я.
И снова этот же вопрос: куда Лопатину податься? Беднеют впечатленья жизни, общественные интересы гаснут. Пошел бы с Верою Ивановной Засулич, она ж в младости считалась террористкой, а ты как был, так и остался противником террора, пошли б вдвоем в ЧеКа, Гороховая, 2, да и спросили бы товарища Урицкого, не началась ли «робеспьеровщина»? Ну, Паша, дуралей: не будет, никогда не повторится… А Бурцев – это что? Лопатин своего сына командировал в Кресты, так даже Бруно, известный в Петербурге адвокат, Бруно ничего не вызнал и свидания не получил. И Горький обращался: не стыдно ли большевикам держать в тюрьме изобличителя Азефа и прочих провокаторов?! К Урицкому бы надо обратиться, пусть это все равно, что против ветра писать. А Ленин нипочем не примет. Скажет: этого Лопатина Маркс с Энгельсом распекали за излишний патриотизм. И Горькому сказал давно: вы думаете с Лопатиным журнальчик издавать? вот смех-то!..
Куда ему идти? В Саперный? Что ж, у Каннегисеров ему всегда и стол, и дом. Саперный, жаль, далеко, а силушка уж не бежит по жилушкам. Вот тебе и «могучий старик», укатали сивку крутые горки… Можно, конечно, телефонировать (68–31), и Леня… Э, неохота, чтоб юноша летел в пыли на Карповку и думал про себя, когда же черт возьмет меня. Прекрасно знал, что Леня Каннегисер смотрит ему в рот, но, право, стыдно из-за своей персоны беспокоить Леонида. Но главное-то вот: сознав себя объектом иронии истории, Лопатин сам себя стеснялся – своей наклонности, своей потребности «распространяться».
Не угадаешь, сколько б времени ушло на эту маету, кабы не явилась Дарья – бабища пучеглазая. Лопатин ей полупоклон: «Здрасте, здрасьте. Чем обязан?».
Дарья Севастьяновна фамилию носила в масть революции – Пугачева. Имела брата Ваню, моряка- революционера… В гражданскую на Волге иль на Каме ходила канонерка «Ваня-Коммунист», а этот Ваня служил в Гвардейском флотском экипаже. Еще до Октября его избрали членом Исполнительного комитета Петроградского совета. Член приводил марух. А Дарью выпроваживал на вахту – она служила в Доме литераторов и сторожихой, и уборщицей; от службы получила даровое проживание – за садом Литфонд сдавал в наем квартирочки-каморочки, а Дарье Пугачевой, стало быть, бесплатно.
До Октября она была почтительна, блюла порядок в его комнате, то-се, что называется вниманием. А вскоре после Октября ушла к соседям, идейным анархистам, и при Окурке состояла персональною стряпухой. Идейный анархизм не кормил, а безыдейный очень даже. Место сытное. Да вот, смотри, пожаловала в Дом литераторов. Что так? Глаза свои лягушачьи вылупила: «Никакого вопче покою. И правилов тоже». Лопатин развел руками: «Вот тебе и фунт! Мы с вами, Дарья Севастьяновна, пожалуемся князь Петру», – так в письмах и при встречах величал Кропоткина. Дарья отвечала осторожно: «Какие вы надсмешники, Герман Александрович». И прыснула в ладошку. Не всегда понимала его шуточки, но никогда не обижалась.
А пришла гражданка Пугачева, можно сказать, по зову сердца. Вроде бы, законфузилась, что оставила без внимания «деда», страдавшего за народ. Туда, как это, ну, к хозяину-то, она, знамо, вернется, когда здесь-то, у Германа Александрыча, порядок наведет. Небось, мышей-то развелось, а? Ну, ничего, на мышь у нас мышьяк, но пусть уж Герман Александрыч не суется под руку, пусть уходит. Лопатин снова ей отдал поклон. Воскликнул: «Карету мне, карету», – и Дарья едва ль не умиленно повторила: «Какой же вы надсмешник».
К Каннегисерам он добирался больше часа.
Дочь Каннегисеров не помню. Чету – припоминаю. А сына Леню вижу как сейчас, нет, не в доме на Саперном, а на кронштадтском катере. Балтийское море дымилось и словно рвалось на закат, и это значит, что ветер дул с Востока, и все это так скоро и так ужасно.
Каннегисер-старший был видным инженером, его видали, и не раз, в европах. Он состоял в разных правлениях, советах, дышал энергией, повсюду поспевал. И повторял: в России дела непочатый край. В младые годы увлекался Михайловским, а в зрелые лета – прозападными векторами графа Витте.
Его жена, Роза Львовна, гинеколог (?) – за ненадобностью не уточнял, не занималась частной практикой, нечастной – занималась от времени до времени.
Леонид, единственный сын Каннегисеров, студент Политехнического, семит внешне совершенно нетипический, писал стихи, дружил с Есениным, на Рязанщину с ним ездил, порывался действовать практически-демократически, чтоб не кипеть в пустоте. В октябрьский надолго знаменитый день Леня слушал Ленина в актовом зале Смольного, чувствуя свое «я» в огромном «мы». В клекоте «р», в крупных каплях пота, выступавшего на куполе мощного лысого черепа, в той страсти, с какой Ленин произнес