таки не в этом дело.
Не могу трогать струну совершенно интимную, хотя давно она умолкла, давно отдрожала. Но только вот что: не следовало Александру Дмитриевичу язвить меня упоминанием об Анне Павловне. Не следовало заставлять краснеть при этом имени, я тут совсем запуталась, а кому это приятно, кого не унизит…
(А потом, когда Михайлов ушел, я с непоследовательностью человека, не желающего утрачивать надежду, подумала, что Александр Дмитриевич достаточно деликатен и проницателен, чтобы… Словом, подумала, что он не стал бы упоминать об Анне Павловне, если бы их связывали какие-то экстраординарные отношения, а коли таковые и возникли, то разве лишь у нее, но не у него.)
Покраснев, я ответила что-то не совсем вразумительное: дескать, Анна Корба – это Анна Корба, а Анна Ардашева – это Анна Ардашева.
– Не понимаю, – пожал плечами Михайлов, – отказываюсь понимать. И это в такое время, когда наших близких друзей…
Конечно, он имел в виду судебный процесс над Ольгой Натансон, над доктором Веймаром, о котором часто и с болью вспоминала, над Малиновской, Ковалик… В те майские дни их судил военно-окружной суд.
– Надеюсь, мне еще не отказывают в сочувствии к подсудимым?
– У тебя… У тебя невозможный тон, Анна.
– Но Лига-то здесь ни при чем, Александр Дмитрич.
– В чем «ни при чем»?
– В арестах Оли, Веймара и других.
– Пусть… Впрочем, не определю, где кончается полиция и где начинается эта Лига. Но – пусть. Однако как можно спать спокойно, коли в том письме об агентах в нашей среде? – Он опять пожал плечами. – Не понимаю.
Если б он знал, как «спокойно» я сплю у Платона, в этой казенной квартире. Если б он знал, как меня тянет словно бы по карнизу скользнуть, точно бы свеситься над обрывом. Ничего он не знал…
Между тем брат, несмотря на свою медицинскую озабоченность, уже исполнял адъютантские обязанности или пропадал у кн. Мещерской на Английской набережной.
Платон был переполнен дворцовыми новостями, толками и пересудами. Послушать его, так вот уж где «кипенье». Но слушала я терпеливо. Александр Дмитриевич убедил не отмахиваться небрежно. Он напомнил, как я некогда определяла, в каких случаях и в какое время отворяют ворота тюремного госпиталя, где содержался кн. П.А.Кропоткин. А теперь, утверждал Михайлов, из вороха дребедени, составляющей жизнь придворной сволочи, можно извлечь кое-что полезное. Ну, скажем, исподволь установить повторяющиеся маршруты царских выездов. Не случайные, а более или менее постоянные. Да и мало ли еще что?!
Не приходилось гадать, куда клонит Александр Дмитриевич. Член Распорядительной комиссии, ядра Исполнительного комитета, Михайлов многое наперед копил и приберегал.
Еще не было наших наблюдателей, которые едва ли не тщательнее самого капитана Коха следили за низкой, новомодной, сине-черной каретой с зеркальными окнами, а Михайлов уже хотел прикинуть маршруты царских разьездов.
Нынче, перебирая копии лигистских писем, я была изумлена одним обстоятельством, на которое прежде не обратила внимания, а Михайлов, оказывается, тотчас выставил мысленное «запомни».
В первом из обнаруженных мною лигистских посланий к Юрьевской упоминался манеж и близлежащие к нему здания, опасные как пункты, где возможно нападение на царя. Спустя некоторое время Михайлов осматривал полуподвал на Малой Садовой в доме графа Менгдена. И вскоре началось устройство минной галереи – именно на пути к манежу.
Да, нечего было зевать и потягиваться, а надо было памятливо слушать Платона, хотя брат и городил массу вздора.
Он был из юрьевской партии, находился, можно сказать, в центре всего, что вихрилось и ползало вокруг «Екатерины Третьей».
Ползало, например, такое: некий-де старец лет двести назад предрекал безвременную кончину тому из Романовых, кто женится на Долгорукой.
А вихрилось, например, такое: Долгорукая-Юрьевская во всем потакает Лорису, всячески упрочивает положение графа, дабы установился конституционный, образ правления…
О, эта пресловутая «конституция», этот обольстительный мираж. Он затуманил немало голов и тогда, и много позже; да, кажется, и поныне о нем вздыхают.
Я не о том, что Лорис намеревался присобачить жалкую заплату на вшивом и ветхой кафтане нашей государственности. Я о тех, кто костил народовольцев: едва, мол, повеяло подснежниками, как михайловы- желябовы поспешили покончить с царем. И – «психологический» пассаж: потому и поспешили, что свое реноме спасали – куда б они делись, озари отечество солнце лорис-меликовской конституции!
Чего больше в подобных суждениях: заднего ума или незадней глупости? Во-первых, мнхайловы- желябовы ни в грош не ставили «конституцию», высочайше дарованную. Во-вторых, предполагать в титанической подготовке 1 марта тщеславие революционеров – значит поверять их духовную глубину собственной духовной мелкостью. И, в-третьих, таковые порицания обнаруживают в порицателях либо короткую память, либо «длинное» невежество.
Я как-то видела одного писателя. Побежками, враскачку он передвигался по зотовскому кабинету, неряшливо и никчемно хватая все, что ни подворачивалось под руку, – карандаши, книги, пепельницу. И говорил, говорил, говорил, не давая вставить слово: «Да поймите, поймите, ведь тут что было? А ничего тут, у этих Михайловых, у этих Желябовых, ничего и не было, кроме страха ореол утерять, а куш не сорвать! Да, да, да! Неужели не понимаете? Лорис бы ввел конституцию – из «Народной воли» пшик. Что дальше делать? Куда со своим героизмом, со своим честолюбием деваться? А? Понимаете? Все просто, все очень, очень просто!»
Писатель говорил с безоглядной самоуверенностью, нет, не наглой, а как бы простодушно-