Перовской… Тихоней был в гимназии… Что? Да-да, вместе учились, в Новгород-Северске. Тихоня и книжник, но дважды едва не вылетел из гимназии. Один раз за то, что учителя, подлеца и взяточника, подлецом и взяточником окрестил при всем честном народе; в другой – за то, что закатил плюху квартальному, тот мужика на улице колотил… – Михайлов вдруг глянул на часы, заторопился и уже в прихожей менторски напомнил: – Деньги будут, но гляди, хозяйка: экономия – первое счастье в домоводстве.
– Известно. – Аннушка поклонилась с комическим смирением.
Михайлов вышел на улицу и, закуривая, прикрывая от ветра спичку, настороженно, из-под нависших бровей, огляделся: «хвоста» не было…
… На Московском вокзале молодого человека, смахивающего на офицера, хотя он вовсе не принадлежал к «военной косточке», встретили господин и дама.
Все трое, затесавшись в вокзальную толпу, перемолвились о чем-то, чемодан приезжего перешел в руки встречающего господина, и на том все, кажется, кончилось.
Еще не улеглась сутолока, обычная на дебаркадере у вагонов курьерского, еще артельщики с багажом выпевали свое: «Па-а-азволь, па-а-а-зволь…», еще слышалась гулкая одышка локомотива, когда уж Михайлов с Перовской пересекли Знаменскую площадь.
Чемодан был чертовски тяжелым. Михайлов взмок. Он, однако, не стал раздеваться в той узкой и длинной комнате, где белел листок с надписью: «Не забывай своих обязанностей!» Он мазнул тылом ладони по мокрому лбу, пританцовывая от нетерпения, принялся распаковывать чемодан. Вид у него был такой, что Перовской вспомнилась иллюстрация к «Скупому рыцарю».
Не золото блеснуло в жадные глаза Михайлова, а тусклая белесость свинца. В аккуратных холщовых мешочках лежали новехонькие типографские литеры.
Михайлов топнул ногою:
– Ай да Денисушка!
Спустя четверть часа, поделив «добычу», Софья и Михайлов разными дорогами отправились в Саперный переулок.
В доме десять по Саперному жили супруги Лысенки.
«Разлюбезные господа, – толковали дворники. – Такие уж из себя обходительные. А он сурьезный- пресурьезный и, видать, ученый: очки золотые… Ученый-то ученый, а тоже губа не дура: ка-акую малину на себе обженил».
«Разлюбезные господа» были и не Лысенки, и не супруги. Обладателя золотых очков (а сверх того и добротной шубы) звали Николай Бух. Держался он с медлительной важностью, как и приличествует сыну тайного советника, а за этой почтенной статью крылся рассудительный, невозмутимо-спокойный конспиратор. Что ж до «малины», то Соня Иванова действительно была из тех, о которых говорят «цветущая молодость», и, глядя на эдакий бутон, решительно нельзя было предположить в ней человека, сидевшего в тюрьме, сосланного в ссылку и из ссылки бежавшего.
Увы, ни домохозяин, ни дворники, усердные соглядатаи, ведать не ведали не только подноготную господ Лысенков, но и того, что в квартире живут еще мастера-типографы: Лубкин, шустрый, нетерпеливый коротыш, носивший по причине своего тонюсенького голоса кличку «Птаха», и волоокий весельчак Цуккерман.
Ивановой и Буху, владельцам паспортов, случалось показываться в городе по всяческим типографским делам, а Лубкин и Цуккерман были «беспачпортными бродягами в человечестве».
Правда, однажды в месяц и «беспачпортным» удавалось глотнуть свежего воздуха. Выпадал такой красный день, когда домохозяин присылал полотеров. Накануне в квартире начиналась суетня, будто ждали не полотеров, а богатых родственников. Надо было упрятать шрифт, ни много ни мало – двадцать с лишним пудов. Надо было станок печатный разобрать, впихнуть в шкап. И подмести во всех комнатах так, чтоб ни свинцовой пылинки. И лишь после «аврала» Лубкин и Цуккерман с видом школяров, отпущенных на каникулы, отправлялись в город.
Худо приходилось в затишке. Когда ни набирать, ни печатать, тут-то и плывут, клубятся мысли о том, что типографию давно ищут, что сколь, мол, веревочка ни вьется… Попадись они, типографы, не видать уж им белого света до гробовой доски.
В такие порожние и оттого особенно зловещие недели один лишь Бух хранил стоическую невозмутимость. Толстый увалень, вздев золотые очки, лежал на ворсистом колком диване и с величайшим удовольствием, почмокивая, читывал французские романы.
Цуккерман завистливо косился на Буха: «Ишь, Пьер Безухов!» Бух не отвечал, он был далеко. Цуккерман, вздохнув, приставал к Ивановой:
– Споем? Тихонько-тихонько. Ну, давайте, а? Не стыдись, светик.
«Светик» стыдился, у «светика» не было слуха. Но Цуккерман затягивал, и она подпевала, конфузясь своего неверного голоса.
Лубкин, как ехидничал Цуккерман, хоть и был Птахой, однако не певчей, а посему изобрел собственный способ убийства времени: хватал тряпку, таз с водою и неумело, размазывая грязь, мыл полы. Покончив с этим, принимался за самовар, кастрюли, миски. И достигал недостижимого – все блестело новым блеском, как в посудной лавке.
Да уж как умели, так и изворачивались. Но все ж Соне Ивановой не терпелось «учинить бунт». Для того ли, скажите на милость, бежала из ссылки, чтоб сиднем сидеть в четырех стенах? А товарищи тем временем, наверное, готовят второе издание московского взрыва!
Соня взбунтовалась. Михайлов дал ей выговориться. Глаза у него были как льдинки. Он отчеканил:
– Главное, кума, дисциплина воли. Личность должна подчиняться организации.
Соня возражала бурно, негодующе, пылая. Он пропустил ее тирады мимо ушей.
– Иначе, кума, у нас не организация, а кисель будет. И вот что я тебе по чести скажу: если б мне поручили писать стихи… – Он усмехнулся. – Вникни: я и стихи! Понимаешь? Ну вот. Я бы писал стихи, хоть бы и знал, что выйдет ни к черту.