госпитале русские медики выходили…
Два с лишним года не был Денис в Москве; вернувшись, не застал в живых отца, пришел в Донской монастырь на могильный холмик. Среди петровцев-студентов многих не досчитался. Но все же причалил Денис к академическому берегу, записался слушателем.
Ходоков «в народ» поубавилось. Нынче о другом говорили: землевольческие поселения. Да, теперь те, что остались, те, что уцелели, предлагали не бродить по деревням с книжками, а «врастать в крестьянство», действовать тишком, исподволь. После жизни на вершинах, как называл Денис черногорскую страду, не по душе ему пришлось направление революционной борьбы. Дениса теперь саднила мысль-мечта о боевой организации в России. Но тут таилась заминка, одно тормозящее обстоятельство, которое он одолеть не умел. Боевая организация предполагала безусловное подчинение личности. А безусловное подчинение личности таило опасность, о которой ему всегда напоминал полуразвалившийся грот, тот грот, что одни называли Ивановским, другие – Нечаевским.
В убийстве Ивана Иванова – из старых газет Денис все подробности вычитал – мнилась ему не ошибка, не частность… Так вот, мысль-мечта о боевой организации оставалась потаенной, заветной. И – пугающей. Как в детстве, этот угрюмый грот и тенистые, элегические пруды.
А покамест твердо нацелился Волошин кончить академический курс. Квартировал он на отшибе; коллеги-студенты обитали в Петровских выселках, что за озером, или же в одном из флигелей, которые красиво и спокойно полуобнимали площадь против главного академического здания; Денис же обосновался у пасечника-бобыля, подальше от суеты, подальше от спорщиков и виноплясок. Была особенная Волошину прелесть в добровольном уединении. Правда, относительном: ежедневно ходил в лаборатории, в лекционные залы. И всегда, при любой погоде, когда с пристальной радостью, а когда и с машинальной рассеянностью, вглядывался Денис в давно полюбившиеся окрестности бывшего имения Нарышкиных и Разумовских. Но милее всего была ему нынешняя пора – бабье лето.
И на другой совсем стороне Москвы, далече от Петровской академии, тоже высокие стояли дни, лазурь и багрец. По началу осени бывает так нередко, да вот поди ж ты, всегда на удивление, словно бы впервые, и всегда нечаянной отрадой.
Бабьим летом московское предместье тихо млело под солнышком. Текли паутинные нити, сизые дымы за палисадами всплескивали, голуби гулили в голубятнях.
Тогда вот, бабьим летом 1879 года, и объявился за дальней заставой конопатый улыбчивый малый лет двадцати пяти. Одежа на нем была справная, по фабричной моде: поддевка со сборками, смазные сапоги тупоносые, а картуз сбит на затылок – рубаха-парень.
Мастеровой в охотку толковал встречным-поперечным, что он-де слесарь из провинции, Сухоруков, теперь, видишь ли, служит на Московско-Курской дороге и потому, значит, имеет надобность домок подыскать, чтоб зажить с супружницей, как все добрые люди живут.
Ну искал, искал и нашел – ветхое строеньице, терем-теремок. Владелец уезжал куда-то, недолго рядился. В паре с ломовиком перетащил наш слесарь мебелишку грубой рыночной работы, обосновался в собственном углу со своей Мариной Семеновной. В самую пору угодил: круто отошло бабье лето, взялись лить обложные дожди.
Жили новоселы негромко. Приветливы были с соседями, первыми «здравствуйте» с поклоном скажут, но распивать чаи не набивались и к себе не зазывали. Живут и живут. И никому на окраинной московской стороне невдомек, что почти каждый вечер, а случается, и за полночь поспешает к Сухоруковым некий господин городского обличья.
Вот тоже и нынче шел Михайлов, подняв воротник, узким глухим проулком. Сыро тут было и темно, прелой ботвой пахло, где-то дворовые псы гамкали, цепями побрякивали. И ни единого фонаря, хоть глаз выколи.
Проулок слепо утыкался в полотно железной дороги. Тяжело огрузая, выбрался Михайлов на насыпь, засеменил, втихомолку чертыхаясь, по шпалам. Потом, когда справа смутно означился дом Сухоруковых, сбежал с насыпи, у низеньких ворот помедлил, – прислушался. Ну, добро. Ни души, кажется…
Софья отворила дверь. Стаскивая тяжелое волглое пальто, он вопросительно взглянул на Перовскую. Перовская зябко повела плечами:
– Медленно, Саша. Ох, медленно…
Михайлов вздохнул: не сразу, дескать, и Москва строилась.
– Чаю? – Она загремела посудой. – Из Питера что?
– У, горячий, – сладостно прижмурился Михайлов. – Ну что из Питера… Письмецо было: Кибальчич поехал. Андрею, думаю, легче, не наше ж положеньице. Впрочем, что ж… – Он улыбнулся. – Вот я, Сонюшка, завтра бурав притащу. Ничего: «Подернем, подернем…»
– Еще хочешь?
– Спасибо.
Он запалил свечу, улыбнулся Сонюшке той мгновенной и доверчивой улыбкой, которая всегда и радостно и почему-то больно касалась ее сердца, и пошел в соседнюю горницу. Горница эта неприметным люком сообщалась с подвалом. Подвал неярко освещался фонарем; экономный Михайлов задул свечу. Посреди подвала на чурбаке сидел человек с изможденным сердитым лицом: «слесарь Сухоруков», известный революционной братии по кличке «Алхимик», а по правде, по достоверным документам, с которыми, впрочем, он давно расстался, – Лев Николаевич Гартман.
– Бдишь и страждешь? – сказал Михайлов.
– Улита едет, когда-то будет, – буркнул Алхимик.
Все было просто: в подвале вырыли колодец, из колодца под прямым углом рыли галерею к полотну железной дороги. Тот, кто работал в подкопе, нагружал грунт на лист кровельного железа с загнутыми, как у противня, бортами; тот, кто сидел в колодце, тянул цепь, выволакивал «противень» и пересыпал землю в ведро; пересыпав, сигналил наверх, в подвал.
Гартман выбрал веревку, понес, отмахиваясь рукой, ведро на улицу, а Михайлов нашарил стремянку и полез в галерею – сменять очередного «рудокопа».
Когда Михайлов впервые очутился в галерее, его окостенило: заживо погребенный… Но он взял кирку, повторяя: «Ты должен, а потому можешь!» Работал, повторял: «Ты должен, а потому можешь!» – и