Ты послушай. Нечаев не один был. С ним в грот-то, на убийство-то, кто пошел? И Прыжов и Успенский… Ни ты, ни я этих людей не знали, но здесь, в академии, есть такие, что помнят. Отличные были люди, честные. Тут ни у кого двух мнений. И вот они пошли и сделали несправедливое, страшное дело. Почему? Да потому, что верили Нечаеву. Верили! В две правды верили: в одну – для всех и в другую – особую, нечаевскую. А тот все шаманил: конспирация, конспирация. И они не разглядели. Не разглядели, как этот мерзавец опутывал их круговой порукой. Вот где трагедия. Не разглядели. А как разглядеть, если и вправду конспирация требуется? Как? Где кончается дело, где кончается конспирация, а где начинается гнусность? Вот она, Саша, заковыка, когда думаешь о боевом кулаке. Я боюсь генералов от революции. Понимаю: авторитет нужен, как в военном деле. Нужен авторитет. Но опять же, где он кончается, авторитет, а где самовластие, самоуправство начинаются?.. Ты, брат, извини, я это все нестройно, сбивчиво. Не дисциплины страшусь, пойми. Я подчиняться научился. Но не слепо, не щенком. Да, да, дисциплину знаю, но «целесообразность» вот таких Нечаевых знать не хочу. И не помирюсь, не помирюсь. А кто поручится: не будет у нас Нечаевых? Кто? Ты поручишься?
Михайлов хмуро молчал. Потом ответил:
– Поручусь. А про Нечаева скажу: игру в маскарадную конспирацию отвергаю, однако признаю сильной личностью, преданной революции.
– Ах вот оно что! – Денис задохнулся. – Вот оно как! «Сильная личность»! Да неужто ты, голова, не соображаешь: из такого вот нечаевского теста выпекаются бонапарты. «Сильная личность»! Ты думаешь, они пахнут как-нибудь иначе? Ты думаешь, у них глаза, что ли, другие? А я тебе скажу: никто до поры не знает, в ком он сидит, этот нечаев-бонапарт. Вот! И откуда он выскочит, тоже никто не знает.
– А-а, догадываюсь, – проговорил Михайлов медленно. – Так вот… Знай, не нынче говорю… давно выносил. – Он помотал кулаком. – Давно, Денис. Тоже думал об этом. Так вот. Рать, которая исполнит свою задачу… Ты это имел в виду?
– Это, – сказал Волошин. – Будущее. Пусть оно за горами, за долами. Но если солдат идет на смерть, то самое малое, что он может требовать, так это знать: а за что?
– Ну вот, о будущих-то бонапартах, как ты говоришь. Да, да, об них… Рать, которая решит задачу, которая монархию свалит, она так закалится в борьбе, так выпестуется, что не позволит личному честолюбию и корысти злоупотребить властью. Никогда не позволит!
Волошин поднялся и, словно отстраняясь, отошел в угол, к печке.
– А тебя я, кажется, понял, – продолжал Михайлов. – Нечаевым быть не можешь… Ни ты, ни я, и слава богу. Но и в положение сообщника, в положение Прыжова с Успенским, тоже угодить не хочешь. И я, брат, не хочу. И все наши не хотят. Одного ты не понял: у нас генералов от революции быть не может. Не допустим! А теперь последнее… Иди к нам. Ты нужен. Очень, Денис, нужен.
На дворе дождь припустил сильнее. В доме потемнело. Волошин глухо спросил:
– Чаю согреть?
– Благодарствую, – сумрачно ответил Михайлов. – Мне пора.
– Уходишь?
– Пока некоторые воздыхают и сложными «проблемами» ублажаются, другие дело делают. Вот так-то, Денис Петрович.
– Ладно, – сказал Волошин. – Это ты умеешь. Как ножом пырнешь.
– Вот что, друг, – Михайлов подал ему руку, – как надумаешь – а ты надумаешь, Денис! – лети, стало быть, на Лубянку, в номера Кузовлева. Коридорный там есть, Петькой звать, у него и спроси господина Поливанова. Запомнишь? И вот еще что… – Михайлов достал из кармана листок, сложенный четвертушкой. – В Киеве казнили троих. Когда вешали, военный оркестр играл «Камаринскую». Слышишь? «Камаринскую»! А это… Возьми… – Он протянул Денису листок. – Это Осинский перед казнью. Перепиши, студентам отдай.
И уже в дверях, нахлобучив шапку, поднимая воротник, прибавил:
– А трубку брось. Не в Черногории… Приметно очень. Мелочи и подводят нашего брата. Брось, говорю. До свиданья.
Денис долго сидел у окна, забыв про письмо Осинского. Потом медленно прочел:
Дорогие друзья и товарищи!.. Последний раз в жизни приходится писать вам, и прежде всего самым задушевным образом обнимаю вас и прошу не поминать меня лихом. Мне же лично приходится уносить в могилу лишь самые дорогие воспоминания о вас. Мы ничуть не жалеем о том, что приходится умирать, ведь мы же умираем за идею, и если жалеем, то единственно о том, что пришлось погибнуть почти только для позора умирающего монархизма, а не ради чего-либо лучшего и что перед смертью не сделали того, чего хотели. Желаю вам, дорогие, умереть производительнее нас. Это единственное, самое лучшее пожелание, которое мы можем вам сделать. Наше дело не может никогда погибнуть; эта-то уверенность и заставляет нас с таким презрением относиться к вопросу о смерти. Лишь бы жили вы, а если уж придется вам умирать, то умерли бы производительнее нас. Прощайте и прощайте! Поцелуйте от меня всех моих товарищей и знакомых, здешних и заграничных, кто только не забыл меня. А вообще пусть забывают нас, лишь бы само дело не заглохло. Прощайте же, друзья-товарищи дорогие, не поминайте лихом. Крепко, крепко, от всей души обнимаю вас и жму до боли ваши руки в последний раз
В тот самый день случилось происшествие, едва не погубившее и домик Сухоруковых, и подземную галерею, и самих землекопов.
Загорелся по соседству пакгауз; несмотря на дождь, пламя взялось не шутя, повалил едкий дым, – горела пакля. Тревогу подняли ребятишки. Мамки и бабки, бросив домашние хлопоты, побежали, как были, к Сухоруковым, столпились у ворот.
– Эй, Семеновна-а-а! Пожар!
Пакгауз горел все дружнее, и уже летели искры да головешки над кровлей сухоруковского дома. Из толпы выпихнули мальчишек, те перемахнули забор, отчекрыжили деревянную задвижку на воротах, и бабы, подобрав юбки, затрусили к крыльцу. Но тут вдруг дверь с силою распахнулась, и на пороге появилась сама Марина Семеновна, простоволосая, белая, в руках – икона божьей матери.
– Стойте, бабоньки! – закричала она. – Стойте, милые! Никто, как бог! – и воздела икону. – Никто, как бог!