начинал службу, сошелся с политическими ссыльными.
Да, у Николая Евгеньевича все серьезнее, капитальнее. У него, как он выражается, крепкий киль: Чернышевский, Герцен, Лассаль… Однако, признавая высокие цели «Народной воли», Суханов рубил: «Бой на улице – и я с вами, Андрей Иванович. Не время? Тогда – опять в народ. И честью клянусь, я тоже с вами. Но террор? Ведь это ж, право, отход от народа». И у Софьи слезы навернулись: «Да-да, я вот всегда хотела жить в деревне и работать с крестьянством. Но поймите, поймите же, нам не дают, нас душат, нам нет другого выхода».
А в Исполнительном комитете уже прикидывали, как бы с помощью лейтенанта Суханова сколотить военную группу. Дело отдали Андрею, он зачастил в Кронштадт.
Поначалу будто сладились, пошли полным ветром. В квартире Суханова порядком набивалось гостей, народ корабельный, с училищной скамьи знакомый. Андрей излагал программу «Народной воли» и чувствовал, что недаром старается. Но террор многим казался чем-то недопустимым для военных. И гостей у Суханова поубавилось. Желябов его утешал: «Пусть меньше, да лучше».
В январе и в первых числах февраля, ожидая взрыва в Зимнем, Желябов, понятно, из Петербурга не отлучался. Теперь, когда Халтурин уехал на юг и когда комитет устроил новую печатню, – теперь Желябов катил к морякам, чтобы столковаться об уставе военного кружка народовольцев.
Огни Кронштадта приблизились и раздробились. Возок миновал шлагбаум. И сразу пахнуло крепостью – мерзлым чугуном, гранитом, якорными цепями. Мрачно темнели казармы флотских экипажей, пакгаузы с боеприпасами, шлюпочные сараи.
Сани, визгнув полозом, поворотили. Еще один поворот – и вот уж извозчик осадил у крыльца под железной, через весь тротуарчик крышей.
Желябова втащили в натопленные, ярко освещенные комнаты. Он весело отбивался:
– Пираты! Черти!
Суханов, высокий, красивый, в белой рубахе с слабо повязанным форменным галстуком, сиял.
– Спаси! – взывал Желябов.
Суханов шагнул к приятелям-лейтенантам, одного за пояс потянул, другого в плечо толкнул, рассмеялся:
– Да полно, братцы!
И в Москве, и в Питере, когда готовились покушения, Перовская все надеялась, что, как только с «этим» покончат, она отрясет динамитный прах и вернется к «пропагаторству», в деревню вернется, к народу.
Неудача в Зимнем, несмотря на устрашающий эффект взрыва, тяжкой была вдвойне. Тяжел был сам по себе провал дела, поглотившего столько сил, но еще горше было сознавать, что исполнение приговора над царем опять отодвигается на какой-то неопределенный срок и что террор, подобно джинну, выпущенному из бутылки, все крепче и, по-видимому, надолго завладевает организацией. И отсюда неизбежное: она, Софья, не скоро вернется в деревню, к «пропагаторству», к истинным обязанностям народника-социалиста. Как бы горячо, как бы искренне она ни возражала Суханову, но в его словах: «А вы отходите от народа» – слышалась ей справедливая укоризна.
Да, были кружки среди рабочих, не только наследные от «Земли и воли», но и вновь собранные, и не только на питерских окраинах, но и в фабричных московских предместьях, и в других городах. Андрей и Михайлов, студент Гриневицкий и Геся, и еще, еще товарищи поспевали к рабочим. Софья, однако, видела, знала: почти всё и всех забирает террор. И, попадая вновь на Шлиссельбургский тракт, она чувствовала вину за свое слишком долгое отсутствие.
Конечно, здесь, за Невской заставой, не деревня, не коренная Русь. И никуда не деться от гари, от этих грозных труб Невского судостроительного, Торнтона и Максвелла, от этих кирпичных корпусов, похожих на тюрьмы; никуда не деться от сиплых гудков, безобразно сотрясающих воздух, от этого шального уханья, и скрежета, и рыжего пламени огромных механических кузниц с паровыми молотами. Все это, думала Софья, противостоит коренной России, как гений зла – гению добра. Но здесь, в деревянных домишках на каменных полуэтажиках, в осклизлых казармах жили те, что и составляли народ. Правда, опять-таки не народ изначальной Руси, а уже «порченный» смрадом города, откатившийся от матери-земли, от крестьянства, не становой хребет будущей революции, но все же тот самый народ, ради которого надобны и динамитные хлопоты Кибальчича, и подкопы, и сундук Халтурина, и конспиративные замыслы Михайлова.
Когда-то она жила за Невской заставой. У нее был паспорт «законной» какого-то мастерового, был полушубочек, платок, сапожищи. Она топала в лавку, гремела ухватом и таскала воду из проруби на Неве. Сюда, за Невскую заставу, приходили ее друзья – пропагандисты. В ту пору еще не очень-то таились шпиков, еще не набили синяков, а потому и не чурались широкополых шляп, рубах навыпуск с воротниками, вышитыми красным узором, и толстых суковатых палок, то есть того, от чего за версту отдавало «нигилистячьим духом».
Поздними вечерами собирались у Софьи ее «первенцы». Она читала им нелегальные книжки, рассказывала о французской революции, о том, что такое социализм, и была счастлива видеть на лицах и трудное раздумье, и ту мгновенную озаренность, наивную и трогательную, которая означала: «Ну вот, вот оно самое и есть! И мы так-то думали, да только ворочалось, будто жернова, а с языка не шло».
Как ни странно, но тайные сходки были оживленнее, стоило лишь тронуть вопросы, далекие от политики. Стоило заговорить о происхождении мира, о движении Солнца или фазах Луны, то бишь о том, что представлялось Софье как дважды два, и слушатели готовы были сидеть хоть до утренних гудков.
Товарищи недоумевали вместе с Перовской: гётевское «бескорыстное любопытство»? Но потом поняли: «чудеса мира» имели, оказывается, прямую связь… с экономическим положением, с социализмом. Ошибка была в том, что они, пропагандисты, начинали рушить «Хеопсову пирамиду» с вершины, а надо было расшатать ее основание – невежество. Тут все было сшито, как скобами, – «чудеса мира» и политика.
Софья шла мимо трактира «Китай». Бухнула дверь, заклубился пар, она услышала музыкальный ящик, вспомнила, что раньше в «Китае» певали не жалостливое и не разухабистое, но бунтовское, вроде «Долго нас помещики душили».
Со слесарем Невского завода Софью свел котельщик Тимофей Михайлов. Тимофей, член «Народной воли», был большим приятелем Матвея Ивановича, несмотря на то что котельщику едва минуло двадцать, а слесарь «распечатал» пятый десяток.
Иваныч слыл искусником высокой марки; даже начальник сборочной мастерской Зигер, лютый, как