казуистика. И все-таки горько. И еще вот что: Михайлов держит его в стороне от организации. Пусть необходимость, пусть совокупность обстоятельств, пусть возможность катастроф, как с Гольденбергом, но ведь надо ж подумать и о нем. Надо подумать о том, что его изводит одиночество, а порою чудится какая-то мистификация… Получилось так, что Кириллов и Гусев принимают его за чистую монету, а вот Михайлов с товарищами «наводили справки»… (На рождество Клеточников получил поздравление от ялтинского присяжного поверенного и понял из письма, что кто-то расспрашивал о нем в Крыму.) И в довершение всего Михайлов перестал с ним видеться. А этот молодой человек, похожий на офицера, ух какой жесткий, какой несимпатичный. Вот хотя бы тогда, в ресторане Пассажа. Разве он, Клеточников, хотел оправдать покаяние Гольденберга? Нет, он хотел объяснить это покаяние. Понять и объяснить. И не затем, чтобы простить Гольденберга… А этот, похожий на офицера, этот здоровяк, знает только черное и белое, и никаких оттенков. Таким все проще, все легче, и жить, и умереть…
И он поймал в себе почти радость, почти удовольствие оттого, что болезнь помешала его свиданию с Волошиным.
Но на этот раз в трактире дожидался не Денис, а Михайлов. Клеточников был аккуратистом не только в канцелярии, и его отсутствие встревожило Михайлова.
Заявиться на Колокольную улицу? Однако до сих пор никто из нелегальных у Клеточникова не показывался.
Михайлов несколько дней прогуливался по Пантелеймоновской. Видел, как из железных ворот, что почти напротив старинной церкви, из ворот Третьего отделения выходили чиновники. Клеточникова среди них не было.
В четверг, в десятом часу вечера, Александр Дмитриевич поехал на Колокольную.
В подворотне углового дома он едва не налетел на долговязого малого. «Pardon», – буркнул Михайлов, и тотчас ему стукнуло в голову, что он уже где-то видел долговязого.
Взбежав во второй этаж, Михайлов мгновение помедлил и спустился вниз. Малый торчал на прежнем месте. Михайлов, бормоча: «Фу ты черт, ошибся…» – вышел на улицу и тут вспомнил, что этот – один из филеров Кириллова.
Гулял сырой предвесенний ветер. Лепил мокрый, хлопьями, снег-слепняк. Фонари уже зажгли. Долговязый не высовывался из подворотни. «Засада… взяли», – застучало в голове Михайлова, и он спрятался в подъезде какого-то дома, потянулся за папиросами, но тут увидел, как долговязый – нырком из подворотни – увязался за господином в енотовой шубейке. «Енот» огруз хмельным, ноги его не слушались. «Ишь, вавилоны-то пишет», – неосуждающе подумал Михайлов и, наискось перебежав Колокольную, опять вошел в угловой дом, зачастил по лестничным ступенькам.
– Вы?.. Вы? – в радостном испуге повторял Николай Васильевич. – Вот славно. Славно… А хорошо, не раньше… Гость у меня сидел. Ерофейничал, да-с…
– Вижу, вижу, – усмехнулся Михайлов, отставляя порожнюю бутылку. – Но вот задача, Николай Васильевич…
– Ах! – молвил Клеточников, выслушав Михайлова и плотнее кутаясь в плед. – Ну, я так думаю, Александр Дмитриевич. Помните, говорил о подозрениях Кириллова? Помните? Так вот он, думаю, теперь за этим самым Чернышевым и присматривает.
– Угу… Понимаю. Очень может быть, очень может быть. Так, так… А скажите, Николай Васильевич, этот… как его?.. Угу, Чернышев. Он что же? Он это часто к вам?
– Дружба-с, Александр Дмитриевич.
Клеточников назвал Михайлова не Петром Ивановичем, не кличкой, и произнес он его имя-отчество с такой печалью, что Михайлов вдруг подался к нему, обнял за плечи и почувствовал, как поник, как дрогнул Николай Васильевич.
– Коля… – потерялся Михайлов.
– Да уж недолго… Недолго осталось…
– Ну, ну, что вы ото, батенька. Весна близится, вот оно и того… привязалось.
– Нет, я знаю. Мне трудно, Александр Дмитриевич, трудно очень. Вас не вижу. А этот, другой, – сухарь, черствяк. И простите, порой кажется… Верьте, тут не обида, не самолюбие. Но вот вы, и другие, и третьи, вы все вместе, а я один, я всегда один, как в пустоте… А вы знаете, как я вас люблю, как вы мне…
Ему не хватило воздуха. Михайлов кулаком мял подушки. Спросил робко:
– Чайку, Николай Васильевич?
Клеточников не ответил.
– Это вы верно, – запинаясь, проговорил Михайлов, – верно, одиноко вам. Я ведь не жалеючи, все вправду… – И вдруг радостно оживился: – Николай Васильевич! Слушайте! А ежели в отпуск? А? То-то дело! В теплынь, море. Вот бы, а?
– Нет, увольте, не поеду, – потупился Клеточников. Застенчиво добавил: – Пока, как говорится, «сердца для чести живы»… – И, словно к чему-то прислушиваясь, кашлянул.
Михайлов примостился на краешке постели. Быть может, впервые с такой силой сознал он участь Николая Васильевича. Нашептать бы какие-то ласковые утешения этому хворому, обреченному человеку. Михайлов молчал: «Какой ты утешитель?» Но молчал он не только поэтому. Ему вдруг подумалось, что этот робкий, застенчивый человек обладает таким запасом мужества, что и на него, Михайлова, пожалуй, достанет. Так-то оно так, подумал Михайлов, если… если ты не принимаешь желаемое за действительное,
– Послушайте. – негромко произнес Клеточников, – а я ведь дознался про «известного арестанта».
– «Известный арестант»? – вспоминаючи, переспросил Михайлов.
И припомнил. Давно уж не заходила у них речь о таинственном узнике Алексеевского равелина. Этот «известный» для них, народовольцев, был неизвестным. Тут было, как полагал Михайлов, что-то от тайн Бастилии, что-то из Дюма-отца. Династические, дворцовые секреты не трогали Александра Дмитриевича.