Ах, если бы Мария была с ним! Почему-то при слове «Ялта» сперва видишь что-то круглое и желтое, как желток. Чудно: ничего не было – ни круглого, ни желтого. Они прогуливались с Марией по каменистой дороге. Их обгоняли фаэтоны с полотняным верхом, татарские ослики тащили корзины, полные винограда. Из расщелины в скале бил ручеек. Ящерицы грелись на солнце, изумрудно мерцая. Там был совсем не тот покой, как в знакомых с малолетства пензенских лугах и лесах. Не раздольем веяло, но мудростью, и мерещилось что-то из мифологии, что-то об эллинах. И дорога, и горы, и дальнее море, и запахи теплого камня, виноградных лоз, кипарисовой смолы – все это укладывалось в гекзаметры, мерную мощь которых осознал только там, в Ялте… А рядом шла Мария, Мария Шлее, дочь немецкого колониста, и они могли молчать, не тяготясь молчанием… Он знал, что Мария никогда не примет его предложения, никогда не выйдет за него, что он для нее лишь добрый, внимательный друг. Он это знал и все же надеялся. Не надо было, не надо было говорить о любви, о своих надеждах. Может быть, поэтому все переменилось, и переменилось резко. И он уехал в Симферополь… Это ведь очень странно, у него всегда так: будто не от себя зависишь – от других. И в Петербурге то же. Не повстречайся Михайлов, не стал бы чиновником Третьего отделения, нипочем не стал бы.
Мысли Клеточникова вернулись к Третьему отделению, но не к службе в агентурной части, не к тем делам, которые ему приходилось вести в доме у Цепного моста, а к той загадке, которую он тщился разгадать: к натуре среднего жандармского чиновника, к тем, кто не лучше и не плоше простого обывателя, но творит душегубство, мерзость из мерзостей.
Еще не было ни «Народной воли», ни «Черного передела», а была единая «Земля и воля», когда Николай Васильевич приехал в Петербург. Он поселился близ Невского, в меблированных комнатах мадам Кутузовой. У Кутузовой квартировали студенты и курсистки. Народ бойкий, исполненный сил, на язык острый. В меблирашках то и дело устраивались вечеринки, чаепития, сходки, можно было слышать не только пылких оракулов с румянцем во всю щеку, но и какую-нибудь наивную девицу, которая говорила со слезами, что «революция умерла». И тогда оракулы махали руками: «Что ты! Что ты! Революция больна, ее надо лечить!»
Время от времени кто-нибудь из постояльцев исчезал. Потом оказией аукался из «мест не столь отдаленных». Подозрение падало на хозяйку, ползал слушок о ее связях с жандармами, но толком никто ничего не знал.
Нередким гостем в меблирашках был Петр Иванович… Да, по сей день он остался для Клеточникова Петром Ивановичем, хотя теперь, после признаний Гольденберга, можно поклясться, что Петр Иванович – Александр Дмитриевич. Александр Дмитриевич Михайлов. Он и приметил благосклонность мадам к застенчивому Клеточникову и, улучив время, с доверительным прямодушием попросил Николая Васильевича выяснить, не шпионка ль почтеннейшая г-жа Кутузова. Клеточников согласился, хотя и но представлял, каким манером выведать подноготную Кутузовой. Тогда-то и повелось: в «дурака» с хозяйкой, «пулька» с ее знакомыми, а они-то и оказались важными птицами из Третьего отделения.
Михайлов не сразу решился предложить Клеточникову втереться в эту славную компанию. Далеко залетел в своих проектах Александр Дмитриевич, так далеко, что и не снилось никому из революционеров. Но не решался открыться Клеточникову, понимал ведь, что это все равно как живого замуровать. А потом все же решился. Клеточникова словно громом поразило. Отнекивался он не день и не два, хоть и сознавал, что значило социалистам заиметь «глаза и уши» в Третьем отделении. Николай Васильевич не очень-то разбирался в программах, но он очень хорошо видел, что такие, как Петр Иванович, отрешены ото всего личного, самые честные из всех, кого он знал, и ему казалось бессовестным не помочь таким людям. Но главное – помощи просил Петр Иванович. Никогда в жизни Николай Васильевич ни к одному человеку не привязывался так быстро и с такой искренней горячностью, как к Михайлову. Тут было не только восхищение деловитым спокойствием и скромностью, с какими Михайлов делал дело, тут было еще и безоглядное к нему доверие.
Уступая и соблазняясь, Клеточников предъявил ультиматум: ежели в Третьем отделении (будь оно трижды проклято) потребуют хоть воробьиного предательства – тотчас в отставку! Михайлов, естественно, не перечил.
Тогда-то, за ужином у мадам Кутузовой, отвечая помощнику начальника агентурной части, Николай Васильевич и назвал гимназического приятеля Ребикова.
Приятеля, конечно, упредил заранее. Студент на радостях заладошил: «Браво, Коля! Браво! Валяй, брат, следи вовсю!» Дело-то объяснялось просто: на Ребикове выпускные университетские экзамены висели как жернова, а ему, поднадзорному, со дня на день угрожала административная ссылка. «Слежка» Клеточникова пришлась очень кстати, можно было оттянуть полицейскую кару и свалить экзамены. А потом хоть Кола, хоть Мезень, хоть чертовы рога. Ребиков с превеликой охотой взялся сочинять доносы на… Ребикова. Николаю Васильевичу оставалось перебелять их и относить благодетельнице Анне Петровне для своеручной передачи г-ну Гусеву.
Надо отдать должное студенту, его доносы, хоть и не сильно, но все ж интриговали Третье отделение, никому, однако, не причиняя вреда вследствие своей пустопорожней многозначительности. Короче, управились блистательно: каллиграфия Клеточникова была замечена, а Ребикова не тронули, дабы не возбуждать подозрений на Клеточникова.
О, никогда ему не позабыть первый день секретарства в агентурной части! Воображение рисовало «круги ада» – увидел обычные канцелярские комнаты, пахнущие навощенным паркетом, мундирным сукном, клейстером и писчей бумагой. Воображение рисовало изощренных в мерзостях иезуитов – увидел ординарных чиновников, скучливо исполняющих свои «прямые» обязанности. Ничего страшного не обнаруживалось в самом страшном учреждении империи. Текла обыденщина, мирная, прозаическая. Будто скрип этих перьев не предварял скрип виселицы. Будто капли сургуча не превращались в капли крови. Будто звону ключей несгораемых ящиков не вторило бряканье ключей несгораемых казематов. Будто шаги от одного кабинета до другого не ложились потом этапными верстами.
К обыденности ужаса Клеточников не мог притерпеться. Но все искупалось тайной гордостью: равного ему не бывало прежде, не было и теперь.
Впрочем, все ли искупалось? Как не позабыть первый служебный день, так не забыть и ту бледненькую курсистку-доносчицу. Спасаясь, Клеточников пожертвовал ею. А что было делать?..
У молодых людей ожидался обыск: двум десяткам молодых людей предстояли крупные неприятности. Списки с именами и адресами писал Николай Васильевич, копию отдал Михайлову. И оба радовались удачливому почину.
А потом бравада ничего не знавших универсантов: «Пожалте, господа жандармы, ищите на здоровье, давно поджидаем-с!» И в результате страшнейший переполох в Третьем отделении: кто-то известил крамольников… Ах, не очень-то жаль доносчицу. Поделом! Другое мучительно встало перед ним: если хочешь сохраниться в недрах Третьего отделения воленс-ноленс не можешь вызволять всех. Ты обязан вызволять избранных, самых ценных для революции. Так говорил Петр Иванович. И Михайлов был прав, совершенно прав. Но в общей-то правоте, в этой вот целесообразности крылась какая-то неправота. Не ты решаешь, кого предупреждать, – Исполнительный комитет. Выходит, в конспиративной практике ты такой же исполнитель, младший секретарь, как и в Третьем отделении? Ну, ну, полноте, Николай Васильевич, это уж