Алексей Иванович процветание зрит, а я другое. Все эти крепости вроде Раимской погибель несут. И барабаны эти треклятые слышу. Н-да… Так уж позвольте вопросец к вам. Хорошо? Но прошу без обиды. Вот скажите на милость, как вы, вы-то сами как согласуете свои мысли с участием в экспедиции? Ведь нынче за столом искренне, а? Искренне! Так как же?
11
В каплях соленой влаги дробился солнечный луч. Казалось, из обломка каменного угля рвется издревле притаившийся пламень.
Море бормотало – старик, впавший в детство. Седые лохмы водорослей, легкие и ломкие, разметались по блеклому песку. Известняком пахло, как на развалинах. Чайки не кричали, не выстанывали, не заливались хохотом, чайки реяли молча, лишь изредка издавая какой-то скрип, напоминавший скрип дверных петель. Шевченко тронул пальцем черный камень, сказал:
– То-то обрадуется.
Томаша словно кипятком ожгло, он выругался и с яростью швырнул камень на песок.
Верно знал, кто обрадуется. Алексей Иванович спит и видит пароходы на Арале. А для пароходов уголь нужен. Стоило только заговорить о паровых судах, об угле, как добродушное лицо начальника экспедиции принимало мечтательно-восторженное выражение. Вчера, оставляя Барса-Кельмес, Алексей Иванович толковал, что, по слухам, на полуострове Куланды кочевники находили «горючий камень».
Плавание от Барса-Кельмеса до полуострова Куланды было спокойным. Ветер усердно полнил паруса, шхуна пробежала весь путь часов за восемь с небольшим и около полуночи встала на якорь у овражистого мыса. А нынче, едва рассвело, лейтенант, снедаемый нетерпением, поднял на ноги топографов, минералога, матросов.
Съехали на берег. Было чем полюбоваться: раковины такие крупные, такие затейливые, хоть сейчас на продажу, вазы, настоящие вазы, и «шу-шу» камышей, и простор, открывшийся с утеса, – море, как степь, и степь, как море.
Шевченко жмурился, улыбался, отирая пот со лба, ветер ворошил бороду. И не было во всей его, Шевченко, стати, во всем его облике не было ничего мешковатого, ничего страдальческого, а была бодрая сила, спокойная уверенность, весь он был такой светлый, что Томаш Вернер поглядывал на него почти с завистью.
Шевченко догадывался, о чем думает Томаш. Жаль, моряк Мертваго ушел к Сыр-Дарье, уж он бы, Шевченко, ответил Федору Степановичу на его «вопросец», ответил бы непременно. А милый Хома вернулся после ночной беседы в полном смятении и лишь вчера, когда уже «Константин» держал к западному берегу Арала, кое-как, с одного на другое перескакивая, рассказал все Тарасу Григорьевичу.
– Сидай, Хома. – Шевченко ласково потянул Вернера за рукав. – О так, добре.
Они сели на бурый песчаный бугор. Над камышами блаженно дрожали стрекозы. Рядом, за бухточкой, лениво похлопывали крыльями вороны, обожравшиеся саранчой.
Еще в Раимской крепости завелось у Шевченко обыкновение беседовать с Томашем по-польски. Томаша неприметно, исподволь, от одних лишь звуков родной речи сладко клешнила грусть, как бывает, когда в дальней дороге заслышишь вечерний благовест. А Шевченко независимо от смысла и течения беседы не то чтобы видел, а как бы ощущал, как ощущаешь дуновение ветра, облик Дуни Гусаковской, чернобровой ласковой швеи из «достославного града Вильны». Дуни, которая любила Тараса и которая научила его изъясняться по-польски.
Но теперь на берегу, глядя, как обсыхает обломок черного глянцевитого камня, Шевченко говорил по-русски. Может, потому, что все связанное с Дуней именно теперь помешало бы его мыслям.
Нет, он не осуждал Федора Степановича, смутившего покой Томаша Вернера. Какое там осуждение! Окажись Тарас давешней ночью в каютке «Михаила», не миновать бы капитану Мертваго объятий и целования. Не миновать бы… Капитан годами жил среди бурбонов, одним с ними гнилым воздухом дышал, а видишь ты, душу сохранил. Но тут вот что сказать надо: правда вырастает из искренности и боли, но не всякая искренность и боль правду возрастят. Это уж так… И пусть милый Хома не горячится, пусть выслушает… Пусть Хома скажет, кто послал корабли в греческие моря? Да, да, те самые корабли, на которых и Мертваго ходил. Царь их посылал, Николай. Ему одно – турок поколотить, а таким, как Федор Степанович, другое – пособить мятежным грекам. К чему он это говорит? А вот к чему: не всякий ветер в царевы паруса дует. И наша экспедиция, которая под началом у Бутакова, не ради сиятельных дурандасов действует. Сумей, Хома, за деревьями лес увидеть. Зря капитан Мертваго в экспедиции вестника погибели чует. Беды всяческой будет много, но как сердцем ни сетуй, а время не остановишь, под узду не схватишь и никуда от него не убежишь. Капитан чем Хому гвоздил? Наукой? Тем, что Хома поглощен учеными изысканиями? Тем, что исполняет, выходит, инструкцию палача? Братьев, поротых в Кронштадте, их стоны, скрежет зубовный забыть нельзя, но все равно невежество и прежде не выручало, и впредь невежеством не спасешься… На Арале пароходы явятся? В степи чугунка загудит? И хорошо! Очень это хорошо, Хома. Не об купечестве думка, не о лабазном счастье, совсем о другом.
– Давно уж, еще как в учениках у Карла Павловича был, – продолжал Шевченко, пристально глядя на море, – отправились мы с учителем на праздник в Петергоф. Пароходиком поехали, их тогда пироскафами звали. Искры из трубы, дым, все так и стучит, так и дрожит, и никакой тебе, брат, красоты. А кругом – паруса, яхты. Вот, думал, где прелесть, вот где красота, а на пироскафик наш взирал с презрением. Вот как тогда было. А теперь… Нет, Хома, теперь не так мыслю. Пароходы, чугунки, все машинное представляется мне огромным, глухо ревущим чудовищем с раскрытой пастью. Раскрыта она, пасть эта, и готова поглотить престолы, короны, помещиков, инквизиторов. Понимаешь, Хома? Энциклопедисты начали – уатты и фультоны довершат. Верю я в то, друже милый, крепко верю.
Томаша поразило лицо Шевченко. Лобастое, мужицкое, бородатое, оно было в ту минуту, как у одного из апостолов на картине Дюрера, пророческое и суровое.
Черный камень обсох под солнцем. Плеснула волна посильнее прежних, отбежала, и на черном камне, на обломке угля, сверкнули, вспыхнули новые зодиаки…
Поднялись и пошли лукоморьем. Пошли цепочкой: Вернер с Шевченко, пятеро матросов. Солнце блеснило глаза, густые волны тяжело наваливали на песок, сухо, как сургуч, потрескивали ракушки.
Верст пять прошли, свернули в сторону. Голос моря утих и как бы укоротился, постепенно сменяясь все более явственным струнным звоном кузнечиков. Чаще и чаще проступали белесые пятна соли. Оглянувшись, еще можно было видеть вдалеке море – ровное, плоское, словно в тазу. А потом оно скрылось.
Томаш шел молча. Самолюбие его было задето. Как же сам-то не додумался до столь очевидной очевидности? Как это он, бывший студент-технолог, изучавший в Варшаве механику и математику, химию и физику, не додумался до того, что машины не просто облегчают человеческий труд, но приближают дни торжества и возмездия? А вот Тарас Григорьевич додумался! Живописец и стихотворец, который вряд ли отличит шестерню от гайки и не ведает про бином Ньютона, додумался! Должно быть, и вправду боги наделяют поэтов даром провидцев… Вернер вспомнил о «катехизисе». Да, да, все, что сказал Тарас, следует занести в «катехизис».
Заветная тетрадь… В злую минуту, в едкий час невольничьей тоски Вернер перечитывал «катехизис». Тетрадь эта досталась ему в наследство от Феликса.
Пять лет минуло с той поры, как они с Феликсом участвовали в тайном сообществе революционеров. Восстание против царя и царистов они хотели начать огромным взрывом – взрывом пороховых погребов варшавской цитадели. Надо было только поднять Варшаву, галичане и познанцы обещали примкнуть. Пламя могло перекинуться и в Россию; Вернер и его друзья хотели драться за общую, братскую свободу.
Томашу вспомнились варшавские «огрудки», небольшие, укромные садочки при кофейнях, где можно было без помехи потолковать с товарищем, получить или передать запрещенную литературу, изданную за границей польскими эмигрантами. И еще вспомнились Томашу сумеречные кельи заброшенного кармелитского монастыря, где он собирал своих приверженцев.
Кто знает, как сложилась бы жизнь, если бы не нашелся предатель. Будь он проклят, этот