— Меняю! — Шашкин застучал себя в грудь кулаком. — Вот тебе крест! Эй, Дунька, или ты, Клавдия, у тебя ведь не изба, а баня гнилая. Давай меняться!
— Да ты что… ну тебя! Шутки худые больно!
— Я не шучу, вот, — закрестился Шашкин. — Бери, говорю. Только сходишь к развилке и бери! Все отдам, а?
Бабки подхватили свои ведра и подались от Шашкина в разные стороны.
— Гады! Партизаны! — пьяно орал Шашкин им вдогонку. — Всех выдам! Из-за вас гибнуть должен!
Митька сидел на крыльце своей избы и слышал всё.
— Ну, Шашкин! Всё! Догулялся, — приговорил конюха Митька. — Я тебя ужо… Я тебя, подлец!
Но мал ещё был Митька и не знал, что не так-то просто и легко разделаться с подлостью. Не знал, что часто из-за подлецов гибнут хорошие люди, а они, подлецы, выходят из воды сухими.
Глава IX
МИТЬКА-МИНЁР
Красное с нежными реденькими сквозными облачками нависло небо над березами. Митьке казалось, что вершинки берез держат это небо. Шумят и гнутся под его тяжестью. В конце концов не выдержат вершинки — и небо прижмется к земле, и тогда придет ночь.
И тогда Митька установит мину…
Хуже любого немца Шашкин! Зимой троих мужиков выдал, и все говорят, что их расстреляли. Теперь снова выдает! Если бы его партизаны поймали (не зря он их пуще огня боится), они бы с ним чикаться не стали! Дезертир и предатель! А что он творил, когда немцы наступали…
Митька лежал в березняке, дожидаясь ночи. Ушел из дома, пока мать не пришла. Да и легче днём из села уходить. Вечером заставы всюду.
Где-то неподалеку пас скотину Калина. Тоненькие перезвяки колокольцев доносились до березняка.
Пусть пасет! Митька решил и ему не показываться.
Завтра Калина пойдёт боронить. Эх, если бы сказать, что ничего ему не будет завтра. Нельзя! Вдруг проговорится. Перетерпит как-нибудь!
Митька захотел пить, поднялся, где-то неподалеку был ручей, отыскав его, лег на бережок и принялся пить, трогая губами красное небо, зеленые вершинки берез, нежные теплые облака.
Вкусная вода, самая лучшая!
Всё здесь самое лучшее!
Любил здесь бывать Митькин отец. Но редко ему удавалось сюда выбираться. За лето всего раз или два.
Отец был невысок (Митька в него), с покатыми сильными плечами, с синими-пресиними глазами и белозубой улыбкой. Он всегда улыбался и любил шутить. Мать рассказывала, что он был первым озорником в селе.
Они приходили в березняк втроем. Отец брал Митьку на одну руку, мать на другую и кружил их быстро-быстро. И пел ещё при этом частушку:
Из Ростова вышел поезд,
дым валит густой-густой.
Не жени меня, папаша,
я останусь холостой!
Мать звонко, на весь березняк хохотала и, теребя льняные батины волосы, кричала счастливым голосом:
— Ой! Чего ж ты не остался холостым-то, а? Ты ж у меня весь порог отбил, дорогу через лес протоптал ко мне! Чё ж ты в девятнадцать-то лет женился?
— Тебя боялся упустить, ладушка! Лучше тебя-то нет! Верно, Митька? Нет ведь? — подмигивал отец весело.
— Верно, верно! — кричал Митька. — Она лучше всех! А ну, ещё покрути нас! Урра…
Когда началась война, отец с мужиками уехал на грузовике в район призываться. Грузовик был с высокими бортами. Отец стоял рядом с Шашкиным у кабины и всё махал матери и Митьке рукой, бледный, неузнаваемый.
— Ничего! — кричал Шашкин. — Вернемся скоро!
Шашкин и вправду вернулся скоро. За день до того, как в село вошли немецкие мотоциклисты. Тогда была паника и Шашкина никто не спросил, как же он оказался дома. Потом поговаривали, что он бежал из первого боя. Немцы почему-то ничего не сделали Шашкину. При них он стал жить ещё лучше.
А от отца не пришло ни одной весточки, кроме этой записки, где сообщали, что отец с гранатами под танк бросился.
Не верил Митька в гибель отца! Глядел на шумящие вершинки берёз, и они ему говорили: «Жив!». Пил воду из прозрачного ручья и рядом со своим отражением видел отца, и ручей звенел: «Жив!». Да и он сам знал, что жив!
Вечером попозже, когда уже начало темнеть, Митька, взяв мину, перебрался в кусты у развилки. Впервые он действовал один, без Сверлилкина, и ему было страшно.
Оставив мину в кустах, он пополз к дороге, спрятался за большим камнем и стал наблюдать.
Машины шли одна за другой, преодолевая грязь, которая после двух ливневых суток стала сплошной и пузырилась, словно бы это было старое болото, а не дорога.
Машины плыли по ней, поднимая брызги, раскидывая тяжелые ошметки, с шлепаньем падающие в кювет, полный коричневой воды.
Гул стоял на шоссе. Огромные грузовики с кузовами, укрытыми брезентом, ползли мимо Митьки. Он стал их считать: «Шестнадцать… двадцать пять… сорок». Но считать было бесполезно. Они шли и шли.
«Эх, вот бы мину-то сейчас, — подумал Митька. — Если бы они перестали идти немного, я б успел!.. Сюда бы партизан с гранатами. Вот уйдем с мамкой к партизанам, я их сразу сюда приведу».
Не знал Митька, что его мать значилась первой в предательском списке Шашкина и немцы увезли её прямо со строительства и бросили в темный подвал под комендатурой. Утром её ждал допрос и пытки.
Митька решил ставить мину возле огромного камня, лежащего на самом краю дороги у кювета. Он глядел на поток машин и уже не думал о Шашкине. У камня лучше всего. Сверлилкин собирался там поставить.
«Закопаю вглубь. Борона-то не достанет, а машины как раз взорвутся. Вон их сколько идёт. В два ряда стараются!» — решил он.
Становилось темней и темней. И вот погасли на дороге фары машин, стих гул. Значит, уже двенадцать часов. Немцы всегда ровно в двенадцать прекращали движение.
Теперь надо ещё час покараулить. Так учил Сверлилкин. Потом можно устанавливать.
Как только стихли машины, начали орать лягушки.
Митька никогда не слышал, чтобы они так орали. То — поодиночке хрипло и клокочуще, то вдруг все сразу вразнобой, наперекрик, то дружным хором, словно им кто-то помахивал дирижерской палочкой.
Гром! Звон!
Где-то рядом с Митькой за кустами в кювете сидела основная запевала. Когда на мгновение стихал хор (чтобы перевести дух, видимо), она зачинала первой. И уж так урчала, так нежно и тягуче с переливами развозила, что Митька не выдержал, швырнул в неё из кустов комком глины. Она чуть смолкла и тут же снова пошла заливаться!
«Вот лешая, завелась, как патефон! Для них и войны нет, им что! Однако пора уже. Прошел уже час. Пора», — решил Митька и стал раздеваться. Он снял пиджак, брюки и майку (в их селе майки почему-то звали «соколками») и остался в одних трусах.
Так его научил Сверлилкин, чтобы потом не чиститься до утра.
Раздевшись, Митька взял свой мешок, где были мина и топор, и, перейдя кювет — вода дошла до пояса, ползком выбрался на шоссе.
Страха он почему-то теперь не ощущал. Наоборот, ему стало даже весело. Всё у него получится. Нет Сверлилкина, ну что ж… а разве он не такой же, как Сверлилкин! Завтра немцы опять забегают тут! Надо только поглубже, поглубже ее зарыть. Надо до земли докопаться, чтобы не в грязь, а в глубину. Взрыватель всё равно сработает. Теперь-то всё про мины известно!
Работая топором, разгребая грязь и землю руками, он вскоре выкопал глубокую, по его соображению, яму и опустил в неё мину. Потом осторожно и тщательно закопал. Грязь сразу же наплыла — и все сравнялось.
Так! Теперь пусть придёт утро! Если Шашкин рванется — так ему и надо за всё. Но не достанет борона. Не должна. Вот машина — другое дело! У неё — тяжесть, не то что у бороны!
Он сполз с дороги и, быстро смыв с себя грязь водой из кювета, оделся и побежал к селу.
Вскоре он уже перебрался через свою лазейку в огороды.
И только возле самой избы вдруг подумал: «Борона-то не достанет, а если лошадь… копытом».
— Врете! — сказал Шашкин, по-волчьи убегая из родного села, бросив свой домище со всей утварью, оставив набитые барахлом и жратвой чердак и погреба. — Врете, я не дурак! Ну, плетись ты, Ласточка вшивая! Чего вопишь, тише, говорю! Услышат, враз догонят. У них собаки имеются!
Той же самой лазейкой, которой пользовался Митька, конюх бежал из села от партизанской мины. Жену пришлось брать с собой, он бы и не взял, да опасался, что она побежит заявлять на него сразу и будет за ним погоня.
— Иди быстрее! Не хрипи, дура, — шептал он жене. — Быстрей, быстрей, тебе говорю! Чего ревёшь! Дома жалко. А мне не жалко! Ладно, буду жив,