кoмнaтyшка. Но только начал перемывать скопившуюся в раковине за много дней грязную посуду (скверная холостяцкая привычка), темным айсбергом выступавшую из воды, как очки соскочили у него с носа, спикировали в мыльное море, где плавали чаинки и объедки, и затонули где-то среди чашечных островов и тарелочных рифов. Мо почти совсем ослеп и долго шарил в пене, извлекая скользкие палочки для еды, побитые кастрюли с коркой пригоревшего риса, чашки, стеклянные пепельницы, арбузные и дынные корки, липкие миски, щербатые тарелки, вилки и ложки, такие жирные, что они выскальзывали у него из рук и со звоном падали на пол. Наконец он выудил очки. Тщательно промыл их, вытер и осмотрел: на стеклах прибавилось мелких трещинок-шрамов, а дужки изогнулись еще причудливее.
Вот и теперь, в китайском ночном поезде, неумолчно стучащем колесами, ни жесткое неудобное сиденье, ни теснота битком набитого вагона – ничто не мешало ему сосредоточиться. Ничто и никто, даже красивая дама в темных очках (эстрадная звезда, путешествующая инкогнито?), сидевшая рядом с молодой парой и напротив трех пожилых женщин и с интересом поглядывавшая на него, изящно опершись локотком о столик. Нет! Наш господин Мо пребывал не здесь, не в вагоне поезда, а в раскрытой тетрадке, он был погружен в язык далекой страны и, главное, в свои сны, которые записывал и анализировал с величайшей добросовестностью, профессиональным рвением и даже, можно сказать, с любовью.
Порой, когда ему удавалось припомнить и пересказать что-то особенное или снабдить сон абзацем из Фрейда или Лакана, двух безоговорочно почитаемых учителей, на лице его отражалось полное счастье. Он улыбался, как будто встретил старого друга, и даже по-детски причмокивал от удовольствия. Строгие черты его размякали, как пересохшая земля под дождем, и с каждой секундой все больше расплывались, а глаза наполнялись прозрачной влагой. Буквы, вырвавшись из тисков каллиграфии, принимались радостно скакать по строчкам, палочки удлинялись, петли то лихо захлестывались, то плавно, размеренно закруглялись. Это был признак того, что он с головой ушел в другой, увлекательный, животрепещущий и вечно новый мир.
Время от времени, когда поезд замедлял или прибавлял ход, он переставал писать и с неугомонной китайской бдительностью смотрел наверх, чтобы убедиться, по-прежнему ли его чемодан на месте и крепко ли привязан. Потом, подчиняясь тому же тревожному импульсу, ощупывал застегнутый на молнию внутренний карман куртки, проверяя, там ли документы: китайский паспорт, французский вид на жительство и кредитная карточка. И наконец бегло и как бы невзначай проводил рукой пониже спины, нащупывая бугорок – потайной карман в трусах; там, в самом надежном, укромном и теплом местечке была припрятана изрядная сумма – десять тысяч долларов наличными.
Около полуночи люминесцентные трубки погасли. В переполненном вагоне все спали, только четыре заядлых картежника сидели на полу у двери в туалет, под тусклой синей лампочкой; шла лихорадочная, азартная игра, купюры то и дело переходили из рук в руки. Фиолетовые тени плясали по лицам игроков, по прижатым к груди веерам карт, длинными языками отпрыгивали от перекатывавшейся взад-вперед банки из-под пива. Мо завинтил колпачок на ручке, положил тетрадь на откидной столик и перевел взгляд на красотку, которая наконец сняла очки и в темноте накладывала на лицо голубоватый крем – делала увлажняющую или питательную маску. «Какая кокетка, – подумал Мо. До чего же изменился Китай!» Время от времени женщина наклонялась к окну, гляделась в него, как в зеркало, и то стирала избыток крема, то прибавляла еще мазок. Маска ей очень шла, придавала что-то таинственное, роковое. Закончив, она замерла, не отрывая глаз от своего отражения. Вдруг встречный поезд прошил окно световыми очередями, и Мо увидел, что женщина беззвучно плачет. Слезы стекали из уголков глаз вдоль крыльев носа, оставляя бороздки-зигзаги в голубоватом слое крема.
Постепенно сплошная зубчатая стена гор и бесконечные туннели сменились темными рисовыми полями и спящими деревушками, разбросанными по огромной равнине. Показалась освещенная фонарями одиноко стоящая кирпичная башня без окон и дверей (какой-то ангар или остатки разрушенного монастыря?). С театральной торжественностью надвигалась она на Мо, открывая его взорам надпись огромными черными иероглифами на глухой беленой стене: «Лечение заикания. Гарантия качества». (Кто давал гарантию? Где и как лечили заик? В этой башне?) Перпендикулярно странной надписи шла приделанная к стене ржавая железная лестница, она вела на самый верх и вычерчивала на белом фоне палочки-ступеньки. По мере приближения иероглифы разрастались, пока наконец один из них не занял собою все вагонное окно, словно влезая в него; казалось, еще немного – и прямо по носу господина Мо проедется ржавая лестница, которая, при всей своей устрашающей величине и опасной близости, не могла не взволновать душу всякого верного последователя Фрейда своей мощной эротической символикой.
Мо же в эту минуту пережил в ночном поезде такое же потрясение, как двадцать лет назад (говоря точнее, 15 февраля 1980 года) в шестиметровой комнатке с нарами в несколько ярусов, восемь обитателей которой терпели холод, сырость и неизбывную вонь: острый запах помоев и лапши моментального приготовления, от которого щипало глаза и которым до сих пор пропитаны общежития всех китайских университетов. Время тогда тоже было полуночное (строгий распорядок предписывал гасить свет ровно в 23 часа), все три одинаковых девятиэтажных мужских корпуса и оба женских давно послушно погрузились в темноту. А Мо, двадцатилетний студент отделения китайской классической литературы, первый раз в жизни держал в руках сочинение Фрейда – книгу «Толкование сновидений» (подарок канадского историка с седой шевелюрой, для которого Мо во время зимних каникул бесплатно перевел на современный мандаринский[2] язык надписи со старинных плит). Он лежал на верхнем ярусе, накрывшись с головой ватным одеялом, и читал. Желтый луч карманного фонарика нервно сновал по строчкам, высвечивая слова из другого мира, иногда замирал, споткнувшись о какое-нибудь незнакомое отвлеченное понятие, и бежал дальше, извилистыми лабиринтами, к очередной точке или запятой. И вдруг некое замечание Фрейда по поводу увиденной во сне лестницы поразило его разум с силой врезавшегося в стекло кирпича. Скорчившись под одеялом, пропитанным потом и иными выделениями, связанными с кое-какими его ночными занятиями, он пытался понять, к чему относится то, что он прочел: то ли это пригрезилось самому Фрейду, то ли Фрейд проник в мозг Мо и подсмотрел один из его повторяющихся снов, то ли Мо видел такой же сон, какой когда-то, в другое время и в другой стране, приснился Фрейду… Невозможно описать, какое огромное действие может оказать на нас книга, когда мы молоды! В ту ночь Фрейд буквально озарил душу своего будущего последователя, студент Мо сбросил на пол убогое одеяло, включил, не слушая возмущенных криков однокашников, верхний свет и, осененный благодатью от соприкосновения с живым божеством, читал и перечитывал вслух полюбившийся ему пассаж, пока на пороге не появился дородный одноглазый надзиратель, который отругал его, пригрозил выгнать вон и отнял книгу. С тех пор к нему прилипло прозвище Мо Фрейд.
Он навсегда запомнил эти нары и огромный иероглиф «сон», который на исходе ночи откровения написал чернилами на беленой штукатурке. Интересно знать, что стало с этой надписью теперь. Иероглиф был начертан не в упрощенной форме современного китайского и не в более сложной классической, а в архаическом варианте той эпохи, когда писали на черепашьем панцире и когда эта идеограмма состояла из двух частей: слева схематичное изображение ложа, справа лаконичный символ спящего лица, изяществу которого позавидовал бы сам Кокто – три закорючки, опущенные ресницы, а внизу указующий перст, словно говорящий: помните, глаз видит даже во сне!
В начале девяностых Мо приехал в Париж, одержав блестящую победу над соперниками в тяжелейшем конкурсе и получив стипендию французского правительства для написания докторской диссертации о письменности одного из многочисленных народов, живших вдоль Великого шелкового пути и поглощенных песками Такла-Макана, Мертвой пустыни. Это довольно скудное (две тысячи франков в месяц) пособие было рассчитано на четыре года, в течение которых он трижды в неделю (в понедельник, среду и субботу утром) являлся к Мишелю Нива, психоаналитику лакановской школы, ложился на диван красного дерева и исповедовался, не отрывая глаз в течение всего долгого сеанса от возвышающейся посреди комнаты