– Ну, полно… охота! – перебил его, не зная, куда глядеть, растерявшийся Державин. – Такой ли пустошью занимать дорогого гостя?
– Трудитесь, государи мои, трудитесь, – сказал, раскурив и отставя трубку, Ломоносов, – вы наше наследие, преемники! Не давайте заглохнуть бедному, ещё соломенному нашему царству… Пробуждайте, воскрешайте мёртвую землю… Да чтобы в вашу душу не вкрались дурные какие упражнения и колобродства… Главное – труд! А без него ничего не поделаете. Хлеб, господа, за брюхом не хаживал. И много тёрки вынесет пшеница, пока станет белым калачом…
Разговорились о науках, о литературе; от них перешли к городским и дворским новостям. Пельмени были забыты. Мундиры и галстуки, по просьбе Ломоносова, снова сняты.
Вошёл ещё гость, лет восемнадцати, среднего роста, с большим покатым лбом, бледный, с чёрными, задумчивыми глазами и робкою улыбкой на добрых, мягко очерченных губах.
– Также ваш поклонник, – произнёс, указав на него, Фонвизин, – измайловский солдат и постоялец здесь во дворе дядюшки, Николай Иваныч Новиков[156]. А этот? – обратил ся он к Новикову, – верно, знаешь? Наш бессмертный Михайло Васильич Ломоносов… Ну, какие новости, друг? В сборной был? Что говорят?
– Да, времечко! – сказал негромко, поглядывая на Ломоносова, Новиков. – Нечего сказать… Попались в перекрёстную… Клади вёсла и молись Богу: вниз – вода, вверх – беда…
– А что? Да ты не стесняйся, – обратился к нему Фонвизин, – начистоту; ему можно… Он стойкий, наш…
Новиков снял перевязь, утёрся и присел на стул. Несколько мгновений все молчали.
– Так всё натянуто, так, – сказал Новиков, – что и не заряженное ружьё, гляди, выпалит… А иначе мыслить, лучше лишиться жизни…
– Да вы о чём это, господа? – вмешался, потягивая из трубки, Ломоносов.
Приятели переглянулись. Фонвизин кивнул головой.
– Мы, измайловцы, – тихо и глядя куда-то вдаль, проговорил Новиков, – все, то есть, как один человек, ну, все пойдём за неё в огонь и воду.
– За неё, матушку нашу, богиню! – подхватил, вставая, Державин, – и мы, преображенцы, жизнь отдадим…
– За надежду, радость и спасенье отечества! – произнёс, схватив стакан с пивом и чокаясь с прочими, Пассек. – Восемнадцать лет ведь она живёт в России! узнала её, полюбила и стала, почитай, лучше всякой русской. Покойная царица Елисавета Петровна с Бестужевым её, одарённую свыше, помимо её мужа, прочила себе в преемницы, да не успела совершить и объявить… помешали Шуваловы, Бестужева сослали…
«Эге-ге, вон оно куда!.. вон молодёжь-то! – подумал, глядя на собеседников, Ломоносов. – Правду сказал Пётр Фёдорович… Ничем ещё себя не заявили; скромные, как грибки сыроежки под дуплом, в лесной глуши… Никто их не знает и не подозревает, а все они её друзья. Все в неё влюблены и от неё, добросклонной да внимательной, без ума!».
– А всё-таки, в чём же дела суть, государи мои, не понимаю? – спросил Ломоносов.
Фонвизин взглянул на Пассека, тот на Державина, оба на Новикова.
– Да что, сударь, порицайте нас, судите! – сверкнув чёрными большими глазами, с засветившимся, бледным лицом, сказал Новиков, поднимаясь со стула. – Наше солдатство, измайловцы, решили сегодня – говорю это по секрету – не слушаться выдумки голштинцев, нейти в поход в Данию… Притом же лютеранство думают ввести, кирку во дворце в Ораниенбауме строят…
– И наши преображенцы за вами! – отозвался от окна раскупоривавший новую бутылку пива Державин. – Выбрали меня товарищи артельщиком на этот самый бестолковый поход… Ну, только вряд ли быть затеянной войне…
– Почему? – спросил Ломоносов.
– Порешило капральство, – сказал Новиков, – как только выйдем в Ямскую, за Калинкин мост, станем и спросим, куда и зачем нас ведут? Зачем покидаем нашу матушку, государыню-надежду, Катерину Алексеевну?
– Коей все мы рады служить по гроб, – прибавил Пассек.
– Ещё каноник Менгден, слышно, – отозвался опять от окна Державин, – предсказал в детстве Катерине Алексеевне, что на её голове будут три короны…
– Московская, Казанская и Астраханская! – чокнувшись с Фонвизиным, сказал Новиков. – Ура, наша радость, виват!
– Ну, словом, нейдём в Данию! – заключил, наливая всем стаканы, Державин. – Нейдём за голштинцев, да и баста…
– Но позвольте, господа, – обратился к ним Ломоносов, – вас за то, чай, ведь не пожалуют… узнают, откроют.
– Не попадёмся, – ответил, глядя на него поверх очков, Пассек. – Я первый – ни в жизнь…
– Ну, поручиться трудно, – произнёс Ломоносов, – напрасные, безвременные жертвы, – да ещё с примесью лучших, как вижу, сил и умов…
– Нет, извините, лучших, и нет худших! – ответил, подняв руку, Новиков. – Человек от природы получил право на равенство со всеми и на свободу. Равенство убито собственностью, свобода – слепыми узаконениями невежественных обществ… Бог, материя и мир – одно и то же…
– Те-те-те… знакомые хитросплетения, не новость! Да вы, молодой человек, как вижу, розенкрейцер, иллюминат[157]? – сказал, глядя на оратора, Ломоносов. – Измайловскому рядовому это, простите, хоть бы и не подобало…
– Да здравствует великий Адам. Вейсгаупт, Велльнер и Сен-Жермен! – не унимаясь и потрясая стаканом, воскликнул Новиков.
– Вы, сударь, столько насчитали великих, да ещё чужеземцев, – сказал, поморщившись и вставая, Ломоносов, – что нам, нижайшим, в сей юдоли и тесно… Прощайте… Однако не можете ли, прошу вас, сказать, где нынче обретается восхваляемый вами алхимик и фокусник, сей якобы живший десятки веков caro padre[158] Сен-Жермен?
– Граф нынче в Питере, – нехотя ответил Новиков, – желающие его видеть могут справиться у артиллерийского казначея Григория Орлова… бывает и в австериях Дрезденши и Амбахарши.
– Граф! О-го! – заметил, презрительно усмехнувшись, Ломоносов. – Португальскую жидовскую скотину зовут графом!.. А вся его магнизация и сверхнатуральное состояние не больше, как примешанный к пуншу либо к кофию, на заседаниях масонов, опиум… Доподлинно то знаю! что ж до химии, государи мои, так в ней, верьте мне, он сущий невежда и дурак… Шарлатанит с философским камнем, воскрешает аки бы мёртвых и растит на лысине волоса! Впрочем, расстроенным фанатизмой в нервных узлах барыням зело нравится и за то порядком и поделом их обирает…
Ломоносов простился с молодыми людьми и вышел. Фонвизин проводил его до ворот.
– Какая жалость! Мой дядя на охоте в Ропше, – сказал он, расставаясь с знаменитым гостем, – двадцать восьмого июня день его рождения; я хоть и уеду в Москву, но к этому дню беспременно возвращусь… Не откажите, Михайло Васильич, на пирог… И дядя и тётка очень будут рады вас видеть. Они так вам благодарны за меня; двадцать восьмого – не забудете?
Ломоносов сперва отказался; двадцать девятого июня, в день Петра и Павла, в Академии было назначено торжественное заседание, и ему поручили изготовить и сказать в этот день хвалебную в честь государя латинскую речь. Но, подумав, он взглянул на юношу, ласково пожал ему руку и дал слово быть у него на пирог дяди, после академического заседания.
Разговор в каменке долго не выходил у Михаилы Васильича из головы.
«Недобрые затеи, недобрые, – размышлял он, – сущие воробьи! Переловят их, коли хуже не будет, пропадут ни за что, ни про что… А тот-то, в очках, Пассек? Ни в жизнь, говорит, не попадусь… Экие шустрые, чиликают, топорщатся, прямо воробьи…»
Дня через три Ломоносов справился в коллегии и узнал, что приказ с разрешением Мировичу