Сердце как лед,
Лебединый хвост,
В бою сильный воин на колеснице.
Океан бурный.
Дивный буйвол.
Филим — сын Лайама.
— Дивный буйвол, — медленно повторил Лаймонд, на этот раз по-ирландски.
И О'Лайам-Роу, обалдевший от грязи и золота, которыми забросал его Лаймонд, откашлявшись, сказал:
— Что б тебе пусто было. А как насчет тебя? В тебе живет великая музыка, могу теперь с уверенностью об этом сказать. Явись с небес ангел и запой он рядом с тобой, так голос его зазвучит как ржавый гвоздь, царапающий по стеклу… Что за необходимость заставила тебя перерядиться ирландцем и дать пьянству и разврату убить в тебе этот дар?
Обманчиво-невинные глаза обратились к принцу.
— Искусство не может жить без вольности.
Наступило короткое молчание.
О'Лайам-Роу осознал, что страшные обвинения и жестокие удары каким-то образом сменились состязанием совершенно другого рода, которому двор молчаливо внимал. Он поколебался только минуту, прежде чем позволить своим давешним, потерявшим силу суждениям в последний раз выскользнуть из уст.
— Ах да, мой прекрасный gean-canach, но не много ли вольности? — сказал он. — Искусство человека — все равно что печень. Кто решает, когда остановиться?
— Сам артист? — спросил Лаймонд серьезно, хотя в глазах его светилась явная насмешка.
— Ему необходимо вдохновиться чем-то для начала, но после не так-то просто отказаться от маленьких слабостей. Пропади ты пропадом: тебе ли не знать. А потом ничего не остается, кроме никудышного искусства и скверных приемов, которым подражают ремесленники, способные лишь окунуть кисть в банку с краской или состряпать площадной пасквиль.
— Это волнует тебя? — спросил Лаймонд. — Но это не будет волновать потомство. Nous devons a la Mort et nous et nos ouvrages, ты знаешь: и мы сами, и наши творения живем лишь благодаря Смерти. Если протрезвить нас, да загнать в церковь, да выставить вон одним махом и Прекрасную Симонетту 26), и Витторию Колонна 27), то вдохновение исчезнет и не родятся произведения искусства, способные жить в веках.
— Не все люди искусства находят гармонию в выпивке, наркотиках и прочих слабостях.
— Но как быть с теми, кто находит? Необходимо их останавливать? Неужели потомство должно страдать от того, что дурной пример заразителен?
О'Лайам-Роу промолчал. В этом-то и заключалась суть дела.
Обвинения в воровстве и предательстве, выдвинутые лордом д'Обиньи, не имели под собой реальной почвы; с какой бы горячностью двор не ухватился за них, чтобы излечить свою израненную гордость, осудят Лаймонда совсем за другое.
Он будет уничтожен за то, что обвел их вокруг пальца, за власть, которую имел над ними, за внимание, которое заставил оказывать себе. И чтобы спасти свою шкуру, раз он позволил себе решительно отказаться от помощи королевы и О'Лайам-Роу, Лаймонд попытается залечить уязвленную гордость. Сейчас он обращал против О'Лайам-Роу каждый довод, который принц Барроу раньше использовал сам, чтобы французский двор увидел себя в новом свете — не как его дружков, собутыльников или жертв хладнокровного разврата, но как жрецов искусства. И, споря с ним, играя его прежнюю роль, О'Лайам-Роу слушал собственную философию из уст другого человека и видел все ее недостатки.
— …Чувство, — говорил Лаймонд, завершая свою речь, толкующую о способности пьянства, распущенности и полной свободы от условностей вдохновлять артиста. — Чувство надо отделить от разума, и разум вернется обновленным.
— Да, господин Кроуфорд, — заключила Екатерина. Она сидела, скрестив изящные ноги; руки ее, унизанные кольцами, лежали неподвижно. — Но пример заразителен, а пример гения заражает быстрее, чем какой-либо иной.
— Но и артиста поражает болезнь, — заметил О'Лайам-Роу. — То, что ты попал в эту мясорубку при Тур-де-Миним, стало твоим спасением, и ты знаешь это. Когда ты перестал владеть собою, ты перестал владеть и своим искусством.
— Я приехал во Францию в поисках свободы, — заявил Лаймонд.
Лучники, стоявшие вокруг него, отступили: он остался один в центре комнаты со связанными руками. Он уже не проявлял нетерпения, и лицо его в неярком свете выглядело бодрым и настороженным.
— Похоже, ты нашел себе здесь тюрьму, — сказал король, и на мгновение его взгляд остановился на коннетабле, старом приятеле. Затем он с присвистом вздохнул, и этот вздох прорезал тишину, воцарившуюся в комнате. — А разве не правда, что таланту, творящему только на воле, иногда на пользу клетка? Разве невзгоды, болезни, бедность, гонения не учат дисциплине, необходимой для создания совершенных творений? И все же… — тщательно выбирая слова, произнес задумчивый голос, — ты не похож на человека, не умеющего владеть собой. Возможно, перед нами артист, который изучает людей и себя по отношению к другим? Любитель заранее построенной игры, улавливающий вечно изменчивые, причудливые формы душ и стравливающий их; смотритель зверинцев…
Ты делал это ради воровства или чего-то худшего, за что мы и осудим тебя на смерть, или же ты делал это, не имея в виду иной цели, кроме озорства, внушенного дьяволом. Мне следовало бы осудить тебя, даже если бы ты нарушил таким образом покой трактирных слуг. Может, тебе приятно будет сознавать, что если бы ты не упал, то мог бы растлить целую нацию и обратить само наше величие против нас. Мне жаль, — сказал Генрих Французский, обратив взгляд темных глаз на вдовствующую королеву, которая сидела в кресле прямо и неподвижно, на жену, коннетабля, на всех хранящих молчание придворных, на бледного, мрачного О'Лайам-Роу и повернувшись наконец к невозмутимому Тади Бою Баллаху, которого все они когда-то считали сокровищем, — мне очень жаль, но искусство без совести подобно гепарду, которого невозможно приручить. В назначенном месте ты будешь сокрушен и твоя музыка вместе с тобой.
«Не имея в виду другой цели, кроме озорства!»
— Матерь Божия! — в ярости завопил О'Лайам-Роу и в три стремительных прыжка очутился подле Марии де Гиз. Тяжелое бесстрастное лицо даже не повернулось в его сторону.
— Дорогой мой Филим. — Опережая королеву, Лаймонд шагнул к нему; голос его звучал сухо, по- деловому, на лице мелькнула тень раздражения и еще какое-то чувство. — Кажется, я завяз глубоко, но ты скорей всего нет. Так как тебе не удастся исправить положение, позволь мне пожинать плоды того, что я посеял. А сам пойди и напейся.
Это было сказано беззлобно. Филим О'Лайам-Роу и его оллав долго и пристально смотрели друг другу в глаза, затем принц Барроу развернулся и, не заботясь о том, кого он может толкнуть, бросился вон из комнаты.
Пайдар Доули был застигнут врасплох. Он вприпрыжку пустился вслед за хозяином, приговаривая свистящим шепотом:
— Храни нас небо: есть еще умные люди на свете. И куда теперь, принц Барроу?
В лице, обращенном к нему, он едва узнал черты Филима О'Лайам-Роу, старшего в роде: так изменила их целеустремленность и бурный, смешанный с отчаянием, гнев.
— Такой счастливчик, как ты, отправится домой спать, — отозвался он.
Пораженный Доули на секунду отстал. Затем, догнав хозяина, осторожно спросил:
— А вы сами, принц? Куда вы направляетесь?
— В дом Кормака О'Коннора, приятель. Куда же еще? — ответил Филим О'Лайам-Роу, ценитель покоя, живое воплощение беспечности.
Уже наступило воскресенье, двадцатое июня, и первый, прикрытый серою дымкой свет нового дня вскоре озарит деревья в парках Шатобриана и блеснет на темных водах пруда.
Глава 5
ШАТОБРИАН: ДОКАЗАТЕЛЬСТВО БЕЗ ЛЮБВИ ИЛИ НЕНАВИСТИ