нарушал тишины, и, когда она заговорила, я, хотя при этом и смотрел на нее, вздрогнул.
– Итак, что вы хотите, чтобы я сделала?
– Думаю, я должен написать ей, если вы будете так добры, что согласитесь это письмо доставить. И, если это возможно – опять же, если захотите, – вы можете передать мне ответ.
Она сделала вид, что целиком сосредоточилась на том, чтобы долить себе в чашку еще немного горячего шоколада, и я мог только строить догадки, о чем она думает. Я добавил:
– Но вы должны сказать, если вам не хочется принимать в этом участия. Я понимаю, что это… непростая задача.
– Разумеется, я хочу сделать это, – с готовностью откликнулась она, допивая шоколад и ставя чашку на стол. – И никому не скажу ни слова о письме, только ей. Так мы уменьшим опасность того, что меня попросят отдать его настоятельнице. – Она положила салфетку на стол и встала. – Я бы хотела осмотреть город, так что давайте встретимся, скажем, в полдень? К тому времени пребывание на улице станет невыносимым.
Она улыбнулась, прихватила альбом и шляпку и ушла, не говоря более ни слова. А мне оставалось только гадать, чем была вызвана подобная немногословность – то ли врожденным тактом, который говорил, что меня следует оставить одного, дабы я мог приступить к выполнению стоящей передо мной задачи, то ли скрытым отвращением к тому, что ей предстояло сделать.
Собственная задача не вызывала у меня неприязни или иных негативных чувств, но и приятной назвать ее было нельзя. Я с трудом поднялся по лестнице в свою комнату и уселся за стол у окна. Я писал по- испански, но стремление облегчить Каталине прочтение письма, в свою очередь, усложнило для меня его написание. Я проклинал шуршание метел снаружи и грохот бочек внутри, которые мешали связно мыслить, при этом ничуть не облегчая мои молчаливые, но от этого не менее гнетущие воспоминания. Я исписал несколько страниц, повествуя о своей скорби и потере, но потом разорвал их, потому что разве не за тем я приехал в Испанию, чтобы только лишь обеспечить Идое надлежащий уход? Я полагал своей обязанностью рассказать Каталине о том, что намереваюсь предпринять, но для этого вполне хватило бы нескольких строк, поскольку я опасался, что ненужные подробности доставят моей любимой лишние треволнения.
Но сидя у окна и вслушиваясь в звуки и запахи Сан-Себастьяна, вливавшиеся в раскрытое окно, я вдруг поразился тому, как мог обманывать себя или, точнее, как отказывался признать, что возвращение сюда вновь пробудит к жизни все те чувства, которые, как я наивно полагал, давно умерли во мне. То, что я до сих пор люблю Каталину, для меня не подлежало сомнению, оставалось своеобразным догматом веры, но теперь, когда я оказался так близко от нее, когда мне предстояло облечь свои намерения в слова, я вдруг растерялся. Я никак не мог взять в толк, как мне удалось проделать такой путь в столь расстроенных чувствах, и неверно оценивал причины, которые побудили меня в него отправиться. Такое впечатление, что я начал военную кампанию, не имея в своем распоряжении ничего, кроме простейших директив. Разумеется, моя забота о ребенке, хотя и вполне реальная, все-таки являла собой второстепенный мотив и задачу, для решения которой не требовалось особенных сил и умений. Какой же силой, в таком случае, обладали эти запечатанные приказы, тайные и неведомые, что я даже не подозревал об их существовании, и в то же время столь значимые, что только сейчас они открылись мне?
Или все-таки Мерседес оказалась права? Неужели, не признаваясь в этом самому себе, я втайне питал надежду на то, что мне удастся воссоединиться с Каталиной вопреки церковным обетам, которые она принесла? Или я искал у нее прощения, и если да, то за что? И как быть с тем, что случилось во время шторма? Я опустил взгляд на бумагу, лежавшую передо мной на столе. Вскоре эти листы будут держать ее маленькие смуглые руки. Отчаяние и смятение, охватившие меня при этой мысли, в сравнении с теми простыми желаниями, которые я питал ранее, придавали словам, которые я мог бы написать, несвойственное мне лицемерие и скрытый смысл.
В конце концов страх причинить Люси незаслуженные неудобства, равно как и чрезвычайная трудность задачи остаться верным своей любви и быть честным с самим собой побудили меня швырнуть все в печь и написать лишь несколько строчек, не допускавших двойного толкования.
Я поднял голову и увидел, что солнце стоит в зените и на улице царит настоящее пекло. Изумился я и тому, что результатом моих мучений и усилий стало столь лаконичное послание. И хотя я опустил многое, все-таки, перечитывая свое письмо, чувствовал, что все эти слова сохранились между написанных строк.
Я снова принялся читать то, что написал, когда раздался стук в дверь. Это была Люси. Шляпка сидела у