угодило в ров, и самый большой вред, какой оно причинило, это окатило кого-то водой.
Но люди, обученные Уориком, не позволяли удаче так легко перейти на сторону другого. На западе дома на Лондонском мосту пылали, к востоку пришвартовывались корабли мятежников.
Прошлой ночью пришел рапорт, что наши пушки заняли свои позиции. Все еще могло закончиться хорошо. Коннетаблю Тауэра приказали отдать личный сад под склад боеприпасов, и Елизавета заставила слуг укладывать связки стрел там, где еще вчера были клумбы с лавандой и лужайки. Только розы все еще стояли: их спасли шипы и наша спешка, хотя теперь цветы потускнели от сажи горящего питейного дома, который подожгли мятежники.
Сбегая вниз по ступеням Ламповой башни, я услышал, как Маргарита кричит двум парням, нагромоздившим кучу факелов возле Железных ворот:
— Нет, глупые! Не кладите это тут! Если пушки придется вывозить из города, мы сможем оставить одну здесь, чтобы защищать ворота.
— Мадам, — окликнул я Елизавету, еще не спустившись вниз, но постаравшись крикнуть не так резко, дабы не пробудить страх в людях, не обладавших стойкостью духа. — Мадам, вы должны взять принца и его сестер и отправиться в Белую башню!
— Я принесу больше пользы здесь, брат. Тут еще столько дел. Маргарита, доставь Неда в Белую башню вместе с девочками и служанками.
— Хорошо, мадам, — отозвалась Маргарита.
Когда я добрался до подножия лестницы, она схватила меня за руку и неистово сжала.
— С Богом, брат.
Потом подобрала юбки и убежала.
Елизавета пересчитывала связки стрел с наконечниками, смазанными дегтем, и связки факелов, с помощью которых эти стрелы зажгут.
— Мадам?
Елизавета выпрямилась и размяла спину, глядя на меня. Пока мы были в ссылке, она похудела: столько месяцев, проведенных взаперти в святилище Венстминстера, проложили морщинки у ее глаз, истончили кожу, но любой мужчина до сих пор назвал бы ее красавицей.
Она ничего не сказала, но я знал ее целую вечность: молчание Елизаветы не означало согласия, а лишь то, что она размышляет. По правде говоря, я подумал, что она сейчас вступит со мной в спор. Прикажет ли она мне повиноваться, как могла бы приказать повиноваться во всех других случаях, поскольку я был ее подданным? Или я, ее брат, глава ее дома, командир королевских сил, могу, в свою очередь, отдать приказ ей?
— Мадам… Иза… я знаю, что вы предпочли бы сражаться. Но самая главная ваша работа и ваш первейший долг — присматривать за принцем и оберегать себя.
Треск пушки с дальнего берега заставил нас обоих вздрогнуть. И еще один треск, и еще. Потом наши пушки начали отвечать на выстрелы мятежников, они стреляли так близко, что под ногами задрожала земля.
Без единого слова Елизавета положила руку мне на плечо и поцеловала в щеку.
— Удачи, брат. Мы снова встретимся там, где пожелает Бог.
Я поцеловал ее. Одно биение сердца мы стояли неподвижно. Пахло розами, раздавленной лавандой, как будто мы были в обнесенном стеной саду в Графтоне. Я опустил глаза и подумал, что она тоже вспоминает те дни.
— Монсеньор! — Это был голос Луи.
Я повернулся.
— Милорд коннетабль будет говорить с вами. Он получил известие от мэра.
— Скажи коннетаблю, что я уже иду. Сестра, мне надо идти. Да хранят Небеса вас и детей. Прощайте.
— Да пошлет тебе Господь удачу, — тихо сказала она, и я поспешил прочь.
Мятежники Фауконберга плыли из Кента на кораблях. Мы со стен наблюдали, как они высадились на пристани у дока Святой Катерины и начали марш к Минорис: хорошо вооруженные, хорошо сложенные люди из Кале, закаленные, но не утомленные боями двух последних дней.
Не нужно было задыхающегося крика гонца, что ворота с эссекской стороны города атакуют, но они еще держатся, — мы сами могли это видеть с Белой башни Тауэра. Мы вооружились и сделали перекличку, и, когда все были готовы, я повел отряд в бой. Луи сражался бок о бок со мной.
Мы вышли из Львиных ворот и, промаршировав через Тауэр-хилл и восточный Смитфилд, глубоко врезались в левый фланг Фауконберга в тот самый миг, когда мэр и шерифы напали из Алдгейта и атаковали врагов в лоб.
О тех днях рассказывают истории. Подмастерья в пивных сравнивают свои шрамы и качают головами, вспоминая погибших друзей. Жены велят ссорящимся детям утихнуть, иначе их заберет Птица Сокол.[88] Олдермены после дня, проведенного в конторе, сидят, попивая вино, и вспоминают, как отчаянно они сражались — меч против меча и врукопашную, — чтобы удержать город, и говорят о том, что заслужили рыцарское звание не торговлей, но доблестью, в старых добрых традициях.
Это правда, я сам видел. Мэр и шерифы, сражающиеся, чтобы отогнать мародеров от кораблей и домов, чтобы удержать на троне избранного ими короля, как поступали все мы, поддерживавшие требования Эдуарда на престол по праву крови. Однако для горожан выбор касался не только крови, но и золота: свергнутый король не может вернуть огромные деньги, взятые взаймы, и Генриху Ланкастеру не будут нравиться их жены, и он не дарует никаких привилегий взамен.
Поэтому они рассказывают свои истории снова и снова: меч, который некогда взял Арфлёр,[89] в следующий раз исполнил свой долг в руке торговца тканями, жизнь золотых дел мастера спас шарф святого, засунутый под панцирь, эта рука была ранена топором, а этот шлем был расколот надвое. Закопченные стрелки из ружей, вопли труб и барабанный бой, доблестные мальчишки из обоза, мятежники, раздавленные, когда резко опустили решетку Алдгейта, мятежники, запертые в воротах, как рыба в бочке, мятежники, за которыми открыли охоту, хотя пришлось преследовать их до самого Майл-энда.
Без сомнения, вино с пряностями слаще, когда пьешь его под такие истории, а женщины все больше округляют глаза.
Но я пришел к выводу, что все сражения похожи одно на другое и все рассказы придумываются для того, чтобы скрыть это сходство за видимыми различиями. Меняются места и имена, но что мы знаем о местах и именах, когда звучит сигнал боевой тревоги? В нашу память впечатаны приказы и крики, лязг стали и рев труб, вонь пота, дерьма и крови, горячий, сумасшедший ужас, который выдает себя за храбрость, вопли человека, получившего удар в живот, затуманенный взгляд умирающего мальчика.
Все эти не новые и даже не великие дела. Они то, что известно смертным, и, как все смертные дела, они столь малы пред ликом Бога, что я невольно думаю: а ведь ему все равно, кто умирает… кто живет… кто правит…
Когда победоносный Эдуард вошел в Лондон, он сделал Ричарда Глостера коннетаблем Тауэра, потому что знал: Ричард никогда не перебежит на другую сторону, не отречется от цветов их великого отца — Плантагенета Йоркского, как сделал их брат Джордж.
На рассвете было объявлено: Генрих скончался от отчаяния, проиграв свое дело. Его труп был выставлен в соборе Святого Павла с открытым лицом, чтобы простой люд мог увидеть и узнать, что смерть его — не слухи, а правда.
То, что они побежали, чтобы смочить свои платки в его крови и хранить их как святую реликвию, принесло меньше вреда государству, чем если бы кровь осталась в его живом теле.
И на том, как мы считали, гражданская война закончилась.
Эдуард помирился со своим братом Джорджем и дал ему все, что тот попросил. Он простил его женитьбу на дочери Уорика Изабелле, хотя потом разрешил Ричарду жениться на ее сестре Анне, овдовевшей после смерти Эдуарда Ланкастера при Тьюксбери. Поэтому братья спорили из-за обширных земель и богатств мертвого Уорика.