сотворить, я говорю о тех, кто еще жив. Мелисса, Персуорден — они уже ничего не скажут, они мертвы. По крайней мере, так принято считать».
«Так принято считать. Самые остроумные реплики всегда приходят из-под гробовой доски».
Мы сели и стали говорить о прошлом, весьма натянуто, к слову сказать. Он уже успел поужинать на корабле, а мне нечего было ему предложить, кроме стакана хорошего местного вина, — он сидел и медленно потягивал вино из стакана. Потом он спросил о Мелиссиной дочери, и я провел его к дому под сплетенными ветвями олеандра, туда, откуда мы оба смогли заглянуть в большую комнату, где горел в камине огонь и девочка спала, красивая и очень серьезная, и сосала во сне палец. Бальтазар смотрел на нее, чуть дыша, и его темный безжалостный взгляд смягчился. «Когда-нибудь, — сказал он тихо, — Нессим захочет ее видеть. Очень скоро, заметь. Он уже начал о ней говорить, интересоваться. С приближением старости он почувствует необходимость на кого-нибудь опереться — на нее. Запомни мои слова». И он процитировал по-гречески: «Сперва молодые, как виноградные лозы, карабкаются вверх по иссохшим подпоркам, по тем, кто старше, и прикосновения их осторожны и мягки; затем старики карабкаются вниз по прекрасным молодым телам, что не дают им упасть до времени, — каждый к своей смерти». Я молчал. Дышала комната — не мы.
«Тебе здесь одиноко», — сказал Бальтазар.
«Я искал одиночества, я им наслаждаюсь».
«Да, я тебе завидую. Нет, правда».
Затем он заметил неоконченный портрет Жюстин, подаренный мне Клеа в прошлой жизни.
«Тот самый портрет, — сказал он. — Прерванный поцелуем. Как хорошо увидеть его снова — как хорошо! — Он улыбнулся. — Похоже на любимую музыкальную фразу, издавна знакомую, — она дарует одно и то же наслаждение, всегда одно и то же, безошибочно». Я ничего не ответил. Не решился.
Он обернулся ко мне. «А Клеа?» — спросил он наконец голосом человека, решившего допросить эхо. Я сказал: «Я ничего не слышал о ней уже года два. Может, больше. Время здесь не идет в расчет. Надеюсь, она вышла замуж, уехала в другую страну, у нее дети, репутация живописца и все, чего ей только можно было бы пожелать».
Он удивленно посмотрел на меня и покачал головой. «Нет», — сказал он, и ни слова больше.
Было уже далеко за полночь, когда из темной оливковой рощи его окликнул матрос. Я спустился с ним вместе на пляж, мне было грустно, что он уезжает так скоро. У кромки воды его ждала шлюпка, на веслах сидел матрос. Он что-то сказал по-арабски.
Весеннее море, за день нагретое солнцем, было соблазнительно теплым, и когда Бальтазар шагнул в лодку, мне вдруг захотелось сплавать, проводить его до корабля, стоявшего на якоре менее чем в двухстах ярдах от берега. Я подплыл к самому борту и, чуть шевеля руками и ногами, смотрел, как он карабкается по лееру вверх и как поднимают шлюпку. «Тебя затянет винтом, — сказал он сверху. — Плыви, пока не запустили двигатели». — «Сейчас». — «Постой — пока ты не уплыл. — Он нырнул в каюту, вернулся и бросил что-то в воду неподалеку от меня — с мягким всплеском. — Роза из Александрии, — сказал он, — из Города, готового подарить своим любовникам все, кроме счастья. — Он хохотнул. — Отдай девочке».
«Бальтазар, до свидания!»
«Пиши — если хватит смелости!»
Пойманный, подобно пауку, в путаницу бортовых огней, я повернул туда, где переливались между темным берегом и мной желтые озера света. Я помахал ему рукой. Он махнул в ответ.
Я зажал драгоценную розу в зубах и по-собачьи выплыл к берегу, туда, где лежала одежда. Пока я плыл, я разговаривал сам с собой.
Дома на столе в лужице желтого света лампы лежал объемистый подстрочный Комментарий к «Жюстин» — я решил не менять названия. Текст был исписан весь — на полях, между строчками, поперек — вопросами и ответами, разноцветными чернилами и даже на машинке. На мгновение книга эта показалась мне символом реальности, общей для нас для всех: палимпсест, где каждый оставил свой след и свой почерк, слой за слоем.
Должен ли я теперь учиться видеть заново, чтобы приучить себя к истинам, открытым мне Бальтазаром? Невозможно описать чувство, с которым я читал его ремарки — порой столь подробные, порой же отрывистые, как отрубленные, — те, например, что он поместил отдельно, озаглавив: «Некоторые ошибки и недоразумения», там он написал хладнокровно: «Номер 4. Что Жюстин „любила“ тебя. Если она кого и „любила“, то Персуордена. Что это значит? Ей пришлось использовать тебя для отвода глаз, в качестве мишени для ревности Нессима, за которым она как-никак была замужем. Персуорден же ни в грош ее не ставил — высшая логика любви!»
И вновь я увидел Город, зеркальную поверхность зеленого озера и изломанные линии каменных чресел у границы пустыни. Политика любви, интриги страсти, добро и зло, каприз и добродетель, любовь и убийство двигались тихо и скрытно в темных лабиринтах александрийских улиц и площадей, борделей и гостиных — кишели, подобно вселенскому съезду угрей в слизистом иле заговоров и контрзаговоров.
Уже занималось утро, когда я отодвинул в сторону заворожившую меня кипу бумаги, Комментарий к настоящей моей (внутренней) жизни, и, как запойный пьяница, повалился на кровать с больной головой, а внутри близким эхом звучал, не умолкая, Город, единственный в мире Город, где встретились и дали плод самые далекие обычаи и расы, перекресток тайных линий судьбы. На границе яви и сна я все еще слышал суховатый голос моего старого друга, повторявший: «Что ты хочешь узнать… что еще ты
«Когда сорвешь цветок, ветка вернется на прежнее место. Не так с цветами сердца», — сказала однажды Бальтазару Клеа.
Вот так, медленно, неохотно, я вынужден был вернуться к исходной точке, как человек, которому в самом конце захватывающего дух путешествия сообщают, что он просто ходил во сне. «Истина, — сказал мне однажды Бальтазар, сморкаясь в старый теннисный носок. — Ничто не начинает со временем так сильно противоречить само себе, как истина».
И Персуорден, совершенно по другому поводу — и тоже запомнилось надолго: «Если бы вещи всегда были тем, чем они кажутся, как обеднело бы человеческое воображение».
Когда и как, да и отделаюсь ли я вообще когда-нибудь от этой скуки среди городов — море, пустыня, минарет, песок, море?
Нет, я должен холодно и трезво записывать все это черным по белому, пока не наступит время и не заглохнет в отдалении ее голос и память о ней. Я знаю: тот ключ, что я пытаюсь повернуть, — во мне.
II
«Le cenacle»[2], — называл нас Каподистриа в те дни, когда мы собирались ранним утром, чтобы побриться, в обставленном с поистине Птолемеевой пышностью малом зале у Мнемджяна: зеркала и пальмы, бисерные занавеси и восхитительная гармония чистой теплой воды с белоснежными простынями; обряд обмывания и умащения тел. Карлик с фиолетовым взором отправлял обедню сам, ибо все мы числились почетными завсегдатаями (мертвые фараоны в ваннах с натром, нужно извлечь наружу мозг и внутренности, набальзамировать и вновь вернуть на место). Сам он, цирюльник, бывал зачастую небрит: не успел, вернувшись второпях из госпиталя — где брил труп. Краткая встреча в мягких креслах, в зеркалах, прежде чем разбежаться по делам, самым разным: Да Капо на свиданье со своими брокерами, Помбалю плестись в свое Французское консульство (рот набит обгоревшими бабочками, похмелье, такое ощущение, словно всю ночь проходил на глазных яблоках), я — учить, Скоби — в полицейское управление и так далее…
Недавно среди бумаг случайно наткнулся на выцветшее фото этого утреннего ритуала — снимал нас бедолага Джон Китс, корреспондент агентства «Global». Странное ощущение, когда смотрел на этот снимок. Пахнет саваном. Живой портрет александрийского раннего утра: тихий шепот зерен кофе в ступках под пестиками, створоженное воркование жирных голубей. Я узнаю друзей по звукам, у каждого свое соответствие: характерное «Quatsch» [3] или «Pouagh» [4] — Каподистриа услышал чье-то замечание о политике, и следом громкий сухой смех — металлический желудок в судорогах рвоты; прокуренный кашель Скоби: «Toъx, toъx»; мягкое «Tiens» [5] Помбаля, словно тронули палочкой треугольник: «Tiens».