В одном из углов — я сам, собственной персоной, в вечно мятом плаще — квинтэссенция школьного учителя. В другом сидит бедный маленький Тото де Брюнель, на фотографии Китса он схвачен в тот момент, когда дотрагивается пальцем с перстнем до виска — роковой жест.
Тото! Он — original, numero. [6] Лицо иссохшей старой ведьмы, и на нем — мальчишеские карие глаза, аккуратный хохолок на голове, странноватая улыбка в духе art nouveau. Он был любимцем стареющих светских женщин, слишком гордых, чтобы платить жиголо. «Toto, mon chou, c'est toi» [7] (мадам Умбада), «Сотте il est charmant ce Toto» [8] (Атэна Траша). Он питается сухими крошками старушечьих комплиментов, кавалер увядших дам, и с каждым днем глубже оспины на его морщинистом, лишенном возраста лице, — по-моему, он совершенно счастлив. Так-то.
«Toto, comment vas-tu?» — «Si heureux de vous voir, Madame Martinengo!» [9]
Ярлык Помбаля для Тото и ему подобных: «Джентльмен Второго Склонения». [10] Нескромная улыбка, доброта как способ обезболивания. Он
Чувством юмора природа его обделила, но это не помешало ему в один прекрасный день обнаружить, что он может заставлять людей буквально покатываться со смеху. И французский его, и английский были равно бесцветны, однако стоило ему забыть нужное слово, и он безо всяких колебаний вставлял вместо него любое другое мало-мальски похожее, ничуть не задумываясь о смысле подмены, — и получалось порой изумительно. «Я писал на машинке письмо и несколько раз описался». Или: «Пустой разговор, сплошная трепанация». Или: «Пришла ей перхоть поехать в Европу». И так на трех языках, которых он не знал, но говорил на них — и ему внимали благосклонно, ибо в действительности говорил он лишь на собственном языке, языке Тото.
Невидимый, скрытый линзой объектива, стоял в то утро Китс — наш Славный Парень без страха и упрека. Легкий запах пота сопутствовал ему. C'est le metier qui exige. [12] Когда-то он собирался стать писателем, но ошибся поворотом, и его профессия настолько выдрессировала в нем умение не замечать ничего, кроме поверхности явлений (акты и факты относительно актов), что у него развился типичный репортерский невроз (они и пьют, чтобы загнать его вглубь), а именно: нечто случилось или вот-вот случится на соседней улице, а он не узнает до тех пор, пока не будет уже слишком поздно «сообщить». Навязчивый страх упустить какой-нибудь факт, фрагмент реальности, который со временем утратит всякое своеобразие и даже смысл, наградил его тем самым нервным тиком, какой замечаешь обычно в детях, которым хочется в туалет: они также ерзают на стуле и то сплетают, то снова расплетают ноги. Проговорив с вами пару минут, он дергался, вставал и говорил: «Да, кстати, я тут кое о чем вспомнил — я на одну минуту, ладно?» На улице он с облегчением выдыхал воздух и оглядывался. Далеко он никогда не уходил, просто шел быстрым шагом вокруг квартала, чтобы унять беспокойство. Ничего особенного на соседней улице не происходило, впрочем, как обычно. Он прикидывал, стоит ли прямо сейчас позвонить Махмуд-паше насчет оборонных ассигнований или лучше подождать до утра… В кармане у него всегда лежала горсточка арахиса, он щелкал зубами орешки и выплевывал кожуру, ощущая смутную тревогу, совершенно непонятную взвинченность. Пройдясь, он возвращался в кафе или в парикмахерскую, улыбаясь открытой смущенной улыбкой, извиняясь. Репортер — самый, наверно, цельный тип современного человека. Джон действительно был славным парнем, и все в нем было бы просто замечательно, если бы не та скорость, которую он задал себе на старте, — впрочем, а не относится ли сие в равной мере и к его знаменитому тезке?
Итак, этой выцветшей фотографией я обязан Китсу. (Много позже ему суждено быть убитым в пустыне, в полном расцвете дурости.) Ах, мания увековечивать, записывать, фотографировать что ни попадя! Мне кажется, она происходит от осознания собственной неспособности — неспособности наслаждаться каждым мигом сполна, когда, вдыхая запах цветка, ты убиваешь цветок — каждый раз, с каждым вдохом. У него было чудовищное досье: папки, набитые до отказа надписанными меню, бандерольками от памятных сигар, почтовыми марками, открытками с видами… Позже, однако, во всем этом оказался даже некий смысл, ибо таким странным образом ему удалось собрать целую коллекцию Персуорденовых obiter dicta. [13]
Далее к востоку восседает старый добрый пузатый Помбаль, под каждым глазом — солидный дипломатический мешок. Вот уж на кого не жаль лишней толики тепла и участия. Есть две почти неразделимые проблемы, и это едва ли не единственное, о чем он постоянно думает, — как бы не потерять работу и не оказаться вдруг impuissant [14]: национальный пунктик всех французов со времен Жан-Жака. Мы часто ссоримся, впрочем по-дружески, ибо делим на двоих маленькую его квартиру, что всегда сопряжено с определенного рода сложностями, особенно если сложности эти совершенно определенного рода: les femmes. Но он хороший товарищ, у него доброе сердце, и он по-настоящему любит женщин. Когда у меня бессонница или когда я болен: «Dis done, tu vas bien?» [15] Грубовато, в духе bon copain. [16] «Ecoute — tu veux une aspirine?» или же: «Ou bien — j'ai une jaune amie dans ma chambre si tu veux…» [17] (Это не опечатка: Помбаль называл всех poules «jaunes femmes». [18]) «Hien? Elle n'est pas mal — et c'est tout paye, mon cher. Mais ce matin, moi je me sens un tout petit peu antifeministe — j'en ai marre, hien!» [19] В такие моменты он буквально излучает пресыщенность. «Je deviens de plus en plus anthropophage» [20], — произносит он, комично вращая глазами. Еще ему не давала покоя его работа; репутация у него была не приведи Господи, и слухи уже гуляли вовсю, особенно после «l'affaire Sveva» [21], как он это называл; а не далее как вчера генеральный консул застукал его в тот самый момент, когда он чистил туфли консульской портьерой… «Monsieur Pombal! Je suis oblige de vous faire quelques observations sur votre comportement officiel!» Ouf! [22] Выволочка по первому разряду…
Вот потому-то он и сидит на фотографии как в воду опущенный, размышляя о чем-то, явно не доставляющем ему удовольствия. Позже мы друг к другу изрядно охладели, из-за Мелиссы. Он разозлился на меня за то, что я в нее влюбился, ведь она всего лишь танцовщица в ночном клубе и, как таковая, не заслуживает серьезного внимания. Есть здесь, конечно, и толика снобизма, ибо она тогда фактически поселилась в нашей квартире, а он считает для себя унизительным и с дипломатической точки зрения, может быть, даже неблагоразумным жить с ней под одной крышей.
«Любовь, — говорит Тото, — понятие амбивалютное» — не распространяется ли сия счастливо найденная формула на все разновидности человеческой деятельности? Вот влюбиться, к примеру, в жену банкира — тоже, конечно, чудачество, но уже вполне простительное… А простительное ли? В Александрии способна встретить понимание и одобрение лишь интрига per se [23]; влюбляться же в приличном обществе просто не принято. (Помбаль в душе провинциал.) Я думаю о жутком, исполненном величия покое мертвой Мелиссы, стройная фигурка, спеленутая и стянутая бинтами, подобно жертве некой разрушительной и непоправимой катастрофы. Хватит, достаточно.
А Жюстин? В тот самый день, когда возникла эта фотография, работа Клеа над портретом была прервана поцелуем — если верить Бальтазару. Как могу я надеяться постичь все это, если и представить-то себе подобную сцену могу лишь с огромным трудом? Мне, кажется, придется научиться видеть новую Жюстин, нового Персуордена, новую Клеа… Я имею в виду, мне придется собраться с силами и сорвать туманный занавес — занавес, мною же и сотканный из слепоты моей, из моей ограниченности. Моя зависть к Персуордену, моя страсть к Жюстин, моя жалость к Мелиссе. Все — кривые зеркала… Путь же лежит через факты. Я должен записать все новое, что узнал, и попытаться разобраться, попытаться заново найти утерянную нить логики, хотя бы и властью воображения. Или — могут ли факты говорить за себя сами? Можно ли сказать «он полюбил» или «она полюбила» и не пытаться понять смысл слов, встроить их в логический контекст? «Эта сука, — сказал однажды Помбаль о Жюстин. — Elle a 1'air d'une bien chambree!»