Это был их боевой клич.
Оставшись один, Персуорден не спеша вытерся дырявым банным полотенцем и завершил свой одинокий туалет. В водоснабжении «Старого стервятника» случались перебои, и нередко в подобных случаях Персуорден отправлялся через площадь наискосок, к Помбалю, в поисках неспешной утренней ванны и горячей воды для бритья. Время от времени, когда Помбаль уезжал в отпуск, он фактически перебирался в его квартиру и делил ее, не без толики внутреннего дискомфорта, с Дарли, обитавшим таинственно и скрытно в дальнем конце коридора. Хорошо было сбежать иногда от одиночества гулкого гостиничного номера, от кип бумаги, нараставших гроздьями, как грибы, вокруг основного ствола его следующего романа. Сбежать как всегда, впрочем… Патологическая тяга литератора быть наедине с самим собой: «Писатель, самый одинокий зверь из всех людских существ». «Это цитата из великого Персуордена», — пояснил он собственному отражению в зеркале, пока повязывал галстук. Сегодня он станет ужинать в тиши и потакании своим маленьким слабостям, один! Эррол звал его к себе, он отказался, расшаркался как мог и отказался, зная, что ждет его там — бездарный, тягомотный вечер, настольные игры для полудурков или бридж. «Мой Бог! — говаривал, бывало, Помбаль. — Что за манера у твоих соотечественников убивать время! Все эти гостиные, провонявшие, как грязными носками, онтологическим чувством вины. Позволишь себе высказать одну-единственную мысль — и вечеринка сходит с рельсов, все застывают в
Бедный Дэвид Маунтолив! Персуорден думал о нем с чувством искреннего участия. Какую цену приходится платить кадровым дипломатам за терпкие плоды власти! Ему, должно быть, и ночью снятся все те благоглупости, которые приходится выслушивать днем, и внимательно выслушивать, с интересом, — во имя самого святого, что только есть в его профессии, — желания понравиться, и польстить, и удержать внимание, чтобы «повлиять» так или иначе. А впрочем, каждый переделывает мир как умеет.
Зачесывая волосы назад, он поймал себя на том, что думает о Маскелине, который трясся, должно быть, как раз в это время в иерусалимском экспрессе — толчок за скрипучим толчком, сонный перестук колес — мимо барханов и апельсиновых рощ, посасывая длинную трубку; в раскаленном вагоне, облепленный снаружи мухами, а изнутри снедаемый гордыней, корпоративной гордостью понемногу вымирающего клана… Почему такие, как он, проигрывают? Маскелин, униженный донельзя новой должностью, замаскированной под
Он скользнул, легкий как перышко, на сумеречную улицу, улыбаясь и пересчитывая деньги. Лучшее в Александрии время дня — улицы понемногу пропитывались синевато-металлическим отливом копирки, но по-прежнему щедро тратили накопленный за день жар. Фонари зажглись не всюду, и большие лиловые сгустки тьмы бродили по Городу, размывая очертания, переписывая наново тусклой акварелью дневные карандашные эскизы домов и человеческих фигур. Пробуждались сонные кафе под сверчковый стрекот мандолин, под гудронное чавканье нагретых за день шин, на тротуарах становилось тесно — одетые в белое люди, алые точки фесок. Острый запах мокрой земли и мочи от ящичков с цветами на балконах. Лимузины разлетались прочь от Биржи, мягко переговариваясь гнусавыми голосами клаксонов, — полированный полет особым образом нашпигованных гусей. Ослепнуть так, наполовину, залив глаз лиловой сумеречной марью, идти легко, покойно, плечом касаясь рукава толпы, вдыхать сухой бодрящий воздух… те редкие секунды счастья, на которые натыкался он время от времени совершенно случайно. Тротуары еще берегли тепло, совсем как дыня, когда ее взрезаешь в сумерках; тяжкий влажный жар сочится понемногу сквозь тонкие подметки туфель. Забегают с моря сквознячки с прохладой и влагой на подносах, но редко, пока еще редко. Воздух сух и полон — насквозь — статического электричества (трещит расческа в волосах), как будто плывешь под водой в теплом августовском море, пронизанном холодными ручейками течений. Он шел не торопясь по направлению к Бодро, ныряя по дороге в маленькие, замкнутые на себе лужицы запахов — облачко духов от проходящей мимо женщины, струйка жасмина из темной подворотни, — и знал, что скоро влажный воздух моря сотрет их все, смешает и заглушит до утра собой. Лучшей минуты для аперитива в полутьме и не придумать.
Длинные деревянные балконы, уставленные вдоль перил выдыхающими тусклый запах влажной земли растениями в кадках, уже заполнились человеческими существами, из коих сумерки лепили беглые шаржи — на позу, на жест — и тут же проглатывали нарисованное. Разноцветные тенты подрагивали чуть заметно над пятнами голубоватой мглы в полутемных аллеях, рождая смутное чувство тревоги, отчасти сродни ощущениям тех мужчин и женщин, что встречаются сейчас тайком: деловито-беглые авансы, нервические жесты рук, как ночные бабочки, — и разлетаются по злачным местам вечерней Александрии. Скоро дымка рассеется, и электрический свет заиграет на столовых приборах, на белоснежных салфетках и скатертях, на серьгах, на бриллиантовых колье, на напомаженных, с прямым пробором головах и на улыбках — белые зубы на смуглом лице, как удар бича. Заскользят по городу авто, развозя по ресторанам и дансингам случайный срочный фрахт… Лучшее время дня из всех возможных. Он сидел, опираясь спиной о деревянную решетку, заплетенную ползучей какой-то зеленью, и полусонно разглядывал улицу, никем не замеченный, сумеречный аноним. Даже за соседним столиком узнать кого-нибудь было бы очень трудно, одни лишь силуэты из черного картона, не более того. Лениво сочились из темноты голоса, лилово-дымчатые вечерние голоса александрийцев, — не то биржевые сводки за день, не то ленивые бейты газелей — кто разберет во тьме?
Как свеж, как славен на вкус «Дюбонне» в сочетании с zeste de citron [59], сколько в нем европейской конкретики, давным-давно покинутой, но не забытой, живущей напряженной сложной жизнью под призрачною тканью бытия ублюдочной столицы Александра! Пригубив, он подумал о Помбале — с завистью; о ферме в Нормандии, куда этот сукин сын вернется в один прекрасный день и будет счастлив. Сколь отрадна мысль о неразрывной связи с собственной страной, о возможности в любой момент вернуться! Но при одной только мысли об этом его передернуло от омерзения и в то же время от горького, больного чувства утраты — ну почему все так, а не иначе? (Она сказала: «Я читала очень медленно — не потому, что до сих пор не привыкла к Брайлю [60]; мне хотелось подчиниться силе каждого прочитанного слова даже там, где ты жесток или слаб, чтобы добраться до зернышка мысли»).