боли. Болезнь вызывает презрение, и больные об этом знают.

Маунтолив принял приглашение и, отказавшись разом от отпуска для поездки домой и от местного отпуска, получил разрешение провести два месяца в поместье Хознани. Перемена была разительной, ему пришлось забыть на время все свои привычки, чтобы приспособиться к неторопливым ритмам быта патриархальной коптской семьи, едва ли претерпевшим хоть какие-то изменения со времен Средневековья, если не со времен более дальних; люди жили здесь, сами того не замечая, в домотканой роскоши феодальных порядков, казавшихся Маунтоливу призрачными — как иллюстрации в старой книге. Мир Бёртона, Бекфорда, леди Хестер… Неужто подобному было еще место в реальности? Но отсюда, изнутри, поначалу он казался себе персонажем на им же самим написанном многофигурном полотне — он вдруг увидел в этом экзотическом способе жить норму бытия.

Никто не думал здесь, как жить, все просто жили, и в том была своя поэзия. Маунтолив, которому начал уже открываться сезам иного языка, почувствовал внезапно, что начинает понемногу постигать и понимать чужую страну, чужие mœurs [4], впервые в жизни. Он окунулся в головокружительное удовольствие терять свое былое «я», следить за ростом нового, незнакомого, готового занять вакантное место. Привычные контуры собственной личности оказались вдруг размытыми и сдвинутыми куда-то в сторону, на периферию. Не в этом ли истинный смысл образования? И он принялся трансплантировать, осторожно пересаживать нетронутый, девственный мир воображения на почву новой жизни.

Само семейство Хознани оказалось на удивление неоднородным. Элегантный Нессим по духу был сродни матери и всецело принадлежал к миру изысканности духовной и умственной. Он, старший сын, всегда был готов услужить ей, касалось ли то мелких знаков внимания — открыть перед нею дверь, поднять платок с пола — или вещей существенных. Его английский и французский были безукоризненны, как его манеры, сильны и изящны, как он сам. По другую же сторону стола — горят беззвучно свечи — сидели другие двое: калека, укутанный в пледы, и младший сын, могучий и звероподобный, как мастиф, — смутное ощущение угрозы сопутствовало ему и готовности взяться за оружие в любой момент, по первому сигналу. Массивный, уродливый, но кроткий притом; и по тому, с какой любовью он впитывал каждое сказанное отцом слово, трудно было не заметить, кто его сюзерен. Простой, открытый взгляд и та же готовность оказать любую услугу; в самом деле, если в какой-то из дней не было необходимости уезжать из дому и лично заниматься обширными семейными владениями, он с радостью отсылал вышколенного до полной немоты мальчика, стоявшего, как на часах, за спинкою отцова кресла, и прислуживал отцу сам, сияя от гордости, даже если ему приходилось буквально носить того на руках — осторожно, нежно — в уборную. Матерью он тоже гордился, но во взгляде его гордость приправлена была какой-то детской печалью, как у отца. Притом между братьями, хоть и разделенными, подобно высаженным в разную почву саженцам оливы, вовсе не было пропасти, даже и намека на отчужденность — их срезали от одного ствола, они это знали и тянулись друг к другу, друг друга дополняли, и каждый был силен там, где другой слаб. Нессим терпеть не мог кровопролития, физической работы и дурных манер; Нарузу все это было в радость. А Лейла? Маунтолив, конечно же, увидел в ней загадку, хотя и мог бы, будь он чуть поопытней, узреть истинную простоту за естественностью манер, за экстравагантностью, как будто бы врожденной, — сильный темперамент, лишенный свободы развернуться так, как ему хотелось бы, и согласившийся по доброте душевной на поиск компромиссов. Ее замужество, к примеру, за человеком много старше ее, было чистой воды сделкой — как то и должно в Египте. Ее семья владела землями, граничившими с имением Хознани, и два имения неплохо смотрелись вместе — более всего история этой помолвки и свадьбы была похожа на партнерское соглашение между двумя крупными компаниями. Что же до счастья ее или несчастья, то подобные соображения вообще не принимались в расчет. Она просто-напросто изголодалась, изголодалась по миру книг и роскоши общения с себе подобными, оставленным навсегда за стенами этого дома, за пределами рассеченного на геральдические доли полей и садов обширного щита семейной собственности. Она была послушна, и сговорчива, и предана семье, как хорошо воспитанное животное. Вот только монотонность здешней жизни угнетала ее и сбивала с толку. Когда-то в юности она блестяще закончила престижное учебное заведение в Каире и несколько лет вынашивала планы продолжить учебу, но уже в Европе. Она хотела стать врачом. Однако в те времена женщины в Египте были счастливы, если им удавалось избежать чадры — не то что узких шор местных догм и обычаев. Европа была для египтян большим универсальным магазином для богатых, не более того. Конечно же, она выезжала несколько раз в Париж с родителями и даже влюбилась в него, как и все мы, но только лишь дело дошло до первых попыток пробить незыблемую стену местного уклада жизни и хотя бы немного ослабить семейные узы, чтобы вырваться в мир, способный дать пищу небесталанному уму, — она наткнулась на гранитный монолит родительского консерватизма. Она должна выйти замуж и жить в Египте, холодно объяснили ей и тут же выискали среди знакомых наилучшую кандидатуру, человека, несомненно, самого богатого и способного из прочих. Вот так, стоя на краю бездонной пропасти мечтаний, красивая и богатая (ее ведь и в самом деле величали в александрийском свете «черной ласточкой»), Лейла обнаружила вдруг, как расплывается, теряет плоть и смысл все, чем она жила доселе. Ей должно было подчиниться. Конечно, никто бы не стал возражать, если бы раз в несколько лет она стала выезжать в Европу с мужем за покупками и просто отдохнуть… Но жизнь ее должна принадлежать Египту.

И она подчинилась, встретив поначалу с тоской и отчаянием, а позже приняв смиренно ту жизнь, которую ей уготовили. Муж ее был добр и рассудителен, вот разве что немного нудноват. Она была настолько предана ему, что полностью погрузилась в его дела и начинания, удалившись (он так хотел) от единственной столицы, хоть сколь-нибудь причастной к отголоскам европейского образа жизни, — Александрии. Она приговорила себя навсегда к отупляющему воздуху Дельты, к пустой бессобытийности жизни в поместье Хознани.

Жила она, по-настоящему жила в основном через Нессима, разъезжавшего в образовательных целях по всей Европе, — его редкие визиты приносили в дом искру жизни. Для удовлетворения же собственной страстной жажды приобщения к миру она выписывала книги и периодику на четырех языках, которыми владела не хуже, чем родным, если не лучше, ибо никто не может мыслить и чувствовать только по- арабски: древняя эта вселенная лишена многомерности, как пышная, но стертая метафора. Так и теплилась долгие годы тихая война взаимных уступок, и только изредка отчаяние Лейлы пробивалось наружу в форме нервных расстройств, от коих муж прописывал ей неизменно одно и то же не без тонкости найденное лекарство — десятидневный отпуск в Александрии, — и оно ни разу еще их не подводило. Но даже и эти краткие визиты делались со временем все реже: она незаметно для себя удалилась от света, ей все труднее становилось поддерживать незначащую беседу, круговорот пустых идей и фраз, на коем только и держится светскость. Городская жизнь стала ее утомлять. Мелка, как воды Мареотиса, фальшива насквозь; с годами обострилась страсть к самоанализу, и уединение было здесь только на пользу, прежние друзья исчезали один за другим, покуда не осталось лишь несколько имен и лиц — Бальтазар, он был врач, Амариль, еще два-три человека. Но Александрия и предназначена была скорее не ей самой, а Нессиму. По возвращении из Европы ему предстояло возглавить быстро растущий банковский дом — филиалы по всему Средиземноморью, корни уходят в судостроение, в нефть и вольфрам, корням нужна вода… Ей к тому времени предстояло окончательно превратиться в отшельницу.

Привычка к одиночеству ее и подвела — к приезду Маунтолива, к вторжению в дом чужака она оказалась не готова. В тот первый день она поздно вернулась с прогулки верхом по пустыне, скользнула на обычное свое место за столом и не без некоторого даже радостного возбуждения оказалась между мужем и гостем мужа. Маунтолив едва взглянул на нее, ибо один только ее голос, волнующий, необычный, породил странного рода вибрации в его душе — он отметил сей факт, но не захотел его анализировать. На ней были белые галифе, желтая рубашка и шарф. Маленькие белые руки, гладкая кожа и ни единого кольца. Ни один из сыновей в тот день к ланчу не появился, и после еды она сама вызвалась показать ему дом и сад, приятно удивленная его вполне приличным арабским и правильным французским. В ее манере обращаться с ним была заботливость не без опаски — так ведет себя женщина с единственным сыном, уже взрослым. Его искренний интерес и желание учиться наполнили ее чувством благодарности, и она сама себе удивилась.

Это было нелепо; но, с другой стороны, ей никогда прежде не доводилось видеть иностранца, столь искренне заинтересованного в том, чтобы понять и в совершенстве постичь их язык, их веру и обычаи. Что же до Маунтолива — чем хуже он собой владел, тем безупречней становились его манеры. Они гуляли по

Вы читаете Маунтолив
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату