плаща и потопал домой, в старый свой «Стервятник», чтобы остаться опять с глазу на глаз с рожденными под несчастливой звездой страницами моей будущей книги, – лет через двадцать школьников начальных классов будут за нее пороть. Что за гибельный подарок для нерожденных поколений; уж лучше бы я оставил им что-нибудь вроде Юны и Азиза, жаль только, что после Чосера ничего подобного уже и быть не может; впрочем, сама аудитория отчасти тому виной: зачем они стали читать светские книги – такая, с позволения сказать, перверсия. Мысль о множестве страдающих поротых задниц нагнала на меня тоску, и я остервенело захлопнул блокноты один за другим. Шампанское, однако, утешает, как ничто другое, и по сей причине я хандрил недолго. Потом под ноги мне подвернулась записка, которую ты, Брат Осел, сунул под дверь чуть раньше, не застав Твоего Покорного в покоях, записка, в которой ты прилежно почесал меня за ушком по поводу моего нового, вышедшего в «Энвил» сборника стихов (всего-то по опечатке на строчку); и – писатель есть писатель – я растаял, стал думать о тебе приятное и даже выпил за твое здоровье. Ты сделался в моих глазах проницательнейшим из критиков; и я в который раз тоном отчаянным и горьким задал себе сакраментальный вопрос – какого черта я экономлю на тебе свое время? А ведь и впрямь досадное с моей стороны упущение. И, проваливаясь в сон, я мысленно пометил на полях: завтра же угостить тебя обедом, и поприличней, и заговорить ослиную твою башку до полного умоисступления – о писательстве, о чем же еще! Н-да, но вот тут-то собачку и закопали. Писатели-то редко болтуны; я знал, что буду сидеть весь вечер, безъязыкий, как Голдсмит, засунув потные ладони под мышки, – а
Во сне я выкапывал из песка мумию с губами цвета мака, одетую в длинное белое свадебное платье, как арабская кукла из вареного сахара. Я говорил с ней, говорил и целовал ее в губы – она улыбалась, но проснуться не хотела. Один раз ее глаза даже приоткрылись наполовину; но потом закрылись снова, и она опять провалилась в свой улыбчивый сон. Я шептал ее имя, и имя ее было Юна, но потом, неизвестно почему, стало вдруг – Лайза. И поскольку толку от нее не было, я снова предал ее песку среди кочующих барханов (ветер наметал их со скоростью невероятной), где, как я знал наверное, нельзя будет заметить места. Проснулся я на заре, очень рано, прыгнул в гхарри и поехал в Рушди, на тамошний пляж, смыть с себя всю эту чушь. Там не было в этот ранний час ни души – кроме Клеа в синем купальнике на дальнем пляже, волосы пляшут на ветру, блондиночка от Боттичелли. Я махнул ей рукой, и она помахала в ответ, но желания подойти поболтать не выказала никакого, за что я ей благодарен. Так мы лежали и курили в тысяче ярдов друг от друга, мокрые, как тюлени. Какое-то время я думал о ее нежной, цвета чуть поджаренного кофе летней плоти, о пушке на висках, выгоревшем в белый пепел. Образно говоря, я вдыхал ее, как запах кофе, и грезил об этих белых бедрах с голубыми прожилками вен! О-ла-ла… ею бы стоило заняться, и всерьез, не будь она так вызывающе красива. Она только глянула – и секретов не осталось, и я предпочел от нее укрыться.
Не станешь же просить ее глаза завязывать и только на таких условиях ложиться с ней в постель! Это вроде как черные чулки – ведь некоторым нравится такое! Н-да, два предложения с инверсированным порядком слов – и подряд. Куда катится бедняга Персуорден!
Брат Осел, так называемый процесс существования есть в действительности процесс воображения. Мир – который мы неизменно представляем себе как «внешний» мир – доступен исключительно самоанализу! Оказавшись лицом к лицу с этим жестоким, однако же необходимым парадоксом, поэт как будто невзначай отращивает себе жабры и хвост, чтобы легче было плыть против мощных потоков непросвещенности. И то, что кажется на первый взгляд актом насилия над собой, по сути есть обратное: ведь повернув раз и навсегда, он воссоединится с прихотливым контртечением, что поспешно бежит вспять к той тихой, и спокойной, и недвижной от века, и лишенной запаха и вкуса полноте, откуда и собственная его суть берет свое начало. (Да, но как
Да, но как? – обычный жалобный вопрос. И вот тут-то ты меня прижмешь, конечно, к стенке, ибо для каждого из нас тут коридорчик свой. Я могу только предположить, что ты еще не в должной степени отчаялся, не в должной степени решился. Где-то глубоко-глубоко ты еще ленив в духе, но, с другой стороны, зачем вообще куда-то рваться? Ежели это должно с тобой произойти, оно произойдет само собой. Может, по большому счету ты и прав, что слоняешься вот так и ждешь. Наверно, я был слишком заносчив. Я непременно должен был взять его за рога, сей жизненный вопрос о моей доле по праву рождения. Для меня это был – в основе – акт чисто волевой. И человеку, похожему на меня, я бы сказал: «Взломай замок, вышиби дверь. Перегляди оракула, переспорь, загони его в угол, чтобы стать поэтом, тем, кто пытается и смеет!»
Но я уверен, что главная проверка может скрываться под любым обличием, может – даже и в мире физическом; она сама тебя найдет – в виде удара промеж глаз или в виде нескольких строк, нацарапанных карандашом на обратной стороне конверта, забытого на столике в кафе. Геральдическая действительность может ударить с любой точки, сверху ли, снизу, – это неважно. Но без этой окончательной точки тайна останется тайной. Ты можешь объехать весь мир, колонизировать каждый его уголок и заселить своими строчками, но так никогда и не услышать себя поющего.
3
Я читал эти отрывки из записных книжек Персуордена с должным вниманием и любопытством и безо всякой мысли о каких бы то ни было «скидках» – говоря словами Клеа. Как раз наоборот – в наблюдательности ему не откажешь, и, какими бы кошками он там меня ни вытягивал, каких бы скорпионов ни сажал мне за шиворот, все заслуженно, все по делу. Более того, оно и не без пользы. И даже благотворно, когда тебя на твоих же собственных глазах с такой жгучей прямотой рисует человек, которым ты восхищаешься! И все-таки я иногда удивлялся самому себе: как так получилось, что он ни разу не смог задеть меня всерьез? Не только кости не трещали, но по временам, усмехаясь его колкостям, я замечал, что отвечаю ему так, словно он не писал, а выговаривал мне, живой, верткий, и не уцепишь, чтобы дать ответного пинка. «Ах ты, гад такой, – бормотал я себе под нос. – Ну, погоди, дождешься ты у меня». Будто в один прекрасный день я и вправду мог с ним поквитаться, расплатиться той же монетой. И странное возникало чувство, когда я отрывался ненадолго и вдруг понимал, что он уже сделал свой шаг за кулисы, что на сцене его больше нет; он так ясно виделся мне, мелькал там и тут, весь в этой странной смеси слабостей и силы.