Таня в черном демисезонном пальто, туго перетянутом ремнем, в мягкой фетровой шляпке, надвинутой до бровей, держала его под руку.
Многие дома превратились в трущобы, негодные для жилья. Но в них все равно жили, устраивали коммуны и рабочие общежития. По утрам вылезали обитатели, в тряпье, в обносках, с неумытыми опухшими лицами, шли на фабрики, заводы, в конторы, на рабфаки.
В домах полопались трубы. Зимой воду ведрами таскали наверх, в квартиры, и лестницы превращались в ледяные горки. Канализация не работала, и был изобретен такой способ: на полу расстилали «Известия», присаживались, потом заворачивали кучи в газету и свертки выбрасывали в форточку. Вообще нужду справляли где придется, в трамвайных будках, подворотнях, прилюдно, без всякого стеснения. Военный коммунизм превратил Москву и все прочие города новой красной России в огромный нужник.
Грязь и вонь стали нормой, словно так и должно быть. Люди не мылись месяцами, не стригли ногтей, чесали вшивые головы. Многие привыкли спать не раздеваясь, не снимая обуви. Добытую снедь прятали под тряпьем своих коек, тут же ели, пили самогон, сходились, образуя подобие семей, ссорились, дрались. И так существовали, обрастая грязью, опускаясь до совершенной дикости, пока не свалит тиф, туберкулез, цинга, чекистская или бандитская пуля.
Впрочем, что-то менялось. В восемнадцатом, девятнадцатом трупы лежали прямо на московских улицах. Их спокойно перешагивали, как бревна. Теперь уж такого не было. Вряд ли убавилось смертей, но убирать стали лучше.
– Папа, чему ты улыбаешься? – спросила Таня.
– Разве? Надо же, я и не заметил, что улыбаюсь. Просто солнца так давно не было. Ну, посмотри, небо чистое, оттенок такой мартовский, теплый, а вон облака. Помнишь, у Пушкина в дневнике – облака, как простокваша?
– Не надо, папочка, – жалобно простонала Таня, – я забыла, какая она на вкус.
– Смотри под ноги. Слякоть похожа на крем-брюле. У Тверского бульвара в кондитерской были такие пирожные…
– Про слякоть тоже у Пушкина в дневнике?
– Нет. Это я только что придумал.
– Еще немного, и люди начнут поедать эту слякоть. Вчера в университете на лекции по гистологии студент упал в голодный обморок. Стали приводить в чувство, расстегнули шинель, а там фуфайка шевелится от вшей.
– Или вошь победит социализм, или социализм победит вошь, – усмехнулся Михаил Владимирович, – правда, не знаю, что страшней.
– Папа, это одно и то же. До переворота такой вшивости не было даже на каторге и в окопах. В страшном сне не могла присниться вот эта, теперешняя, Москва. У нас остались хотя бы воспоминания, а Мишенька ничего другого не видел.
Они вышли на Петровско-Разумовскую. Там было немного чище. У поворота к Верхней Масловке несколько мужчин и женщин сгребали талый снег дворницкими лопатами. Рядом стоял красноармеец, прислонившись к фонарному столбу, грыз семечки, лениво покрикивал:
– Давай, гражданин буржуй, шибче, шибче, неча пустой лопаткой махать, загребай как следоват!
Среди «буржуев» Таня узнала свою бывшую гимназическую учительницу греческого языка, подошла ближе, окликнула:
– Вера Юрьевна, доброе утро.
Учительница не взглянула на нее, не подняла головы, продолжала грести снег.
– Господи, она же глухая! – вспомнила Таня. – Она ходила со слуховым аппаратом, экзамены принимала только письменные, из-за глухоты все время кричала. Ей должно быть за семьдесят, и ее заставляют работать. Удивительно, как она еще держится.
– Наша няня тоже держится, а ей восемьдесят четыре.
– Может, во всей Москве только эти две несгибаемые старушки и выжили? – грустно улыбнулась Таня.
В Москве, правда, почти не осталось стариков, зато появилось много детей. Беспризорники со всей России тянулись ближе к столице, надеясь, что там жизнь лучше, легче добыть еду, найти теплый ночлег. Они шныряли по улицам, по вокзалам, воровали умело и бесстрашно, дикими стаями врезались в толпу, хватали с лотков из корзинок торговцев, что успевали схватить, убегали врассыпную. Девочки от семи до четырнадцати предлагали прохожим себя за хлеб, за ливерную колбасу, за самогонку, кокаин, морфий. Милостыню просили только самые маленькие и слабые. Это было бессмысленно. В голодном, холодном, озлобленном городе не подавал никто.
– Наверное, это и есть самое страшное, – сказала Таня, когда они прошли мимо девочки, одиноко сидевшей на куче мокрого грязного тряпья, у афишной тумбы.
– Что именно? – спросил Михаил Владимирович.
– Вот это. Как мы прошли, ускорили шаг и смотрели мимо, на тумбу, на свежие афиши. Кстати, папа, не хочешь ли ты посетить лекцию в клубе Главнауки? «Шамбала – прообраз коммунизма», читает А. Барченко. Кажется, именно он изобрел шлем для чтения мыслей? Или вот, «Алименты толкают мужчину в объятья проститутки». Выступает Александра Коллонтай. В Политехническом музее диспут Пролеткульта. «Механизация и электрификация поэтического производства». Ну, папа, это же значительно интересней и важней нищей девочки под тумбой.
– Перестань. Нам все равно нечего ей дать.
– Правда, нечего. Ни денег, ни куска хлеба. Сколько раз надо вот так спокойно пройти мимо умирающего ребенка, чтобы стать тупым чудовищем?
– Что ты предлагаешь? Отвести ее в приемник? Ты уверена, что она без тебя не знает туда дорогу?
Таня ничего не ответила, насупилась, спрятала руки в карманы.
На углу Масловки и Коленчатого переулка, у бывшей булочной, столпилась очередь. Валил пар. От него кружилась голова. Две бабы торговали из котлов горячей кашей, накладывали в миски, в кружки, в бумажные кульки. Черпачок настоящей пшенки с топленым маслом стоил баснословно дорого. Счастливчики, у которых имелась нужная сумма, тут же, на улице, быстро, жадно поедали кашу, дочиста вылизывали миски.
– Это еще не голод, – пробормотал Михаил Владимирович. – Вот когда десять человек станут драться до смерти за одну дохлую крысу, тогда можно будет говорить о голоде.
– Теперь ты кого цитируешь? – спросила Таня.
– Моего кремлевского пациента.
– Это входит в программу его социального эксперимента?
– Нет. Это он так шутит.
Дальше несколько минут шли молча. Сзади послышался рев мотора, резкий сигнал автомобильного рожка. Они едва успели отскочить к тротуару. Мимо проехал открытый автомобиль. В нем сидел человек в блестящей черной коже, в белом кашне, в собольей шапке. Было видно, что он молод, румян, упитан. Следом, разбрызгивая грязь из-под колес, тяжело прогрохотал грузовик. В кузове тряслись красноармейцы.
Таня вдруг схватила Михаила Владимировича за руку, потянула ближе к тротуару, тихо, возбужденно заговорила:
– Я хотела тебе рассказать. Слушай. На Тамбовщине огромное восстание. Какой-то эсер, Антонов, поднял мужиков, собрал целую армию. Это еще в сентябре началось, и они ничего поделать не могут. Они в своих газетах называют это «отдельными контрреволюционными выступлениями». Но на самом деле – настоящая партизанская война. Что ты молчишь?
– Тебя слушаю.
– Ты не веришь?
– Когда Деникин взял Орел, а Юденич подходил к Петрограду, я верил. Теперь – не знаю. Война кончилась. Вспомни восторги по поводу февраля и Керенского. Кто убедил государя подписать отречение? Кто допустил этот ужас в Екатеринбурге? Было по крайней мере восемь месяцев, чтобы спасти семью Романовых, устроить побег, отбить. Тогда, летом восемнадцатого, большевики еще не имели регулярной армии. Толпа дезертиров, вооруженных рабочих, матросиков-анархистов. Но они создали себе армию,