площадях, как странствующие проповедники. Обычно в селениях она ходила по людным местам, и народ сам к ней тянулся. Когда Сибила говорила, что на самом деле они – ангелы, мне казалось, в них расцветает красота. Даже у попрошаек появлялась вера в себя. Улыбки озаряли лица старух, и угадывалось, какими те были в молодости. Пропойцы сознавали, что пьянством предают себя, а Сибила их еще пугала – мол, в следующем рождении станут броненосцами и королевскими аспидами. «Ведите себя как ангелы, любите по- ангельски, ибо вы и есть ангелы, – говорила она. – Ощутите след от короны на лбу, шелковистое прикосновение одеяний из света». Сибила взяла в привычку носить на поясе веревку – знак связи с верой, а люди стали называть ее «La Perfecta».[95]
Сибила достигала безупречной простоты в своей жизни, а во мне росло вожделение. Сам я был не слишком праведен. Не мог я жить на фруктах и овощах. Иногда сбегал, чтобы съесть здоровенный кусок мяса, какой подают на деревянной доске. Нам приходилось много ходить, и нога моя окрепла, даже хромота не очень замечалась. Тоже своего рода чудо.
Не хочу, чтобы у вас создалось впечатление, будто Сибила превратилась в святую. Она совсем не была аскетом и, подобно большинству женщин, не могла пройти мимо прилавка с тянучками. Ей нравились игры, и она не считала ниже своего достоинства немного посплетничать. Еще Сибила любила кошек. По-моему, большинство святых – одержимые безумцы либо склочники, а она была совершенно нормальной, просто озарялась каким-то глубинным внутренним светом.
А потом на Кинталинас де ла Виньяс опустился ужас – пришли монахи-доминиканцы. Сотни церковников неожиданно появились на рассвете и захватили весь город. Они устроили в церкви аутодафе, но прежде объявили на площади, что в воскресенье все должны прийти на службу и выслушать указ. Как и многие, я пошел из любопытства. Правда, сначала город пережил два дня жуткого хулиганства и беспардонных выходок бандитов – охраны священников. Большинство жителей заперло двери – вещь доселе неслыханная, – а женщины не выходили на улицу.
В воскресенье церковь была забита до отказа, а мне показалось, что священник чем-то очень расстроен. Во время службы он запинался и очень неуверенно читал проповедь о жизненных испытаниях, о мужестве перед лицом страданий, о терпимости и о том, что нужно учиться у Господа милосердию. Потом-то мы поняли, что для этой проповеди священнику пришлось собрать все душевные силы, но тогда подумали – он волнуется оттого, что служит в присутствии монсеньора – легата.
По окончании службы монсеньор поднялся с места и вынес из алтаря распятие. Он велел нам перекреститься, поднять правую руку и повторять за ним клятву о «помощи Святой Палате». Никто руку не поднял, тогда несколько охранников угрожающе двинулись по проходам, и некоторые робкие души вскинули руки. Охранники стали записывать имена не исполнивших указание, и все, испугавшись, тут же стали поднимать руки. Мы сидели, будто школьники на уроке: легат читал клятву, а мы ее повторяли. Правда, через силу и больше проборматывали слова.
Затем наместник прочел свой «Указ о милосердии», где перечислялось невероятное количество ересей, о которых мы слыхом не слыхивали. Например, чтение псалмов без «Gloria Patri» в конце и ритуал обрезания; ересь – умирая, поворачиваться лицом к стене, стелить чистые простыни по субботам, принадлежать к несторианцам или богомильцам, перерезать глотки животным и бог знает что еще. Чтение списка заняло полчаса. Закончив, легат сказал: у нас есть два дня, чтобы снять груз с души, а для этого надо прийти и заявить на себя или известного нам еретика. Все, кто воспользуется этим предложением, будут возвращены в лоно церкви без наказания. Старик Патарино, шутник, никогда не боялся начальников, тут же вскочил и объявил, что в юности его обрезали, уж больно тесная была крайняя плоть. Многие прыснули, но охранник ударил Патарино в висок и выволок из церкви. Кажется, старика потом бросили в колодец и до смерти забили камнями как нераскаявшегося жида и убийцу Христа.
Видя такую жестокость, люди стали искренне каяться, справедливо рассудив, что лучше уж самому себя «Говорить, чем ждать, когда из зависти или трусости это сделает кто-то другой. Были просто удивительные признания. Один человек сказал, что для колдовства брал землю с могилы нехорошего священника, другой – что у него был талисман от индейского чародея, а какая-то женщина призналась, что молилась Ошун для благополучного разрешения от бремени. Охранники записали их, а легат объявил, что они прощены. Затем он сказал, что в следующий вторник выйдет «Указ о вере», в котором будут разоблачены все нераскаявшиеся, а для этого он каждого жителя допросит лично.
Этот легат, кого сторонники без тени иронии называли Непорочный, был дьяволом в образе человека. Нет, я не шучу – буквально дьяволом. Настолько бесстрастный, что будто из дерева сделан. Походил на стервятника. Сам худой, как скелет, а лицо – словно кем-то небрежно вытесанное из полена. Местами плоское, как у Пиноккио на картинках. Голос – как шорох сухих листьев, а восседал легат на огромной черной лошади. Он вселял страх, и я направился прямиком к Сибиле – сказать ей, что надо уходить из города, пока не разверзся ад. У меня было такое чувство, будто я уже когда-то через него прошел и теперь вспомнил.
51. плач Парланчины
Губит меня память, я ведь не кошка, что, потеряв котят, горюет всего денек. Когда я была маленькой, у нашей кошки родились котята, и мне показалось, одному не хватает молока, я его сунула в миску с молоком, и он захлебнулся; хотела, как лучше, а вышла беда. А кошка, наверное, и не заметила, она же не умела считать; может, только почувствовала, что соскам пустовато, чего-то не хватает, а я рыдала от отчаяния, что не ведомо кошке; я ужасно провинилась и просила папу меня наказать, но он погладил меня по голове и сказал: «Нет, Гвубба, ты уж сама себя накажи»; и я целый день ничего не ела, кроме муравьев, помогала маме готовить, чего я терпеть не могу, но ни к чему из состряпанного не прикоснулась, только глотала муравьев, и умоляла кошку простить меня, а она лежала себе с котятами, ведь потерять ребенка может любая мать. Кошка смотрела на меня большими желтыми глазами, и я рвала на себе волосы, потому что обидела ее, и она страдала, даже не подозревая об этом.
А вот теперь для меня и день – ночь, и несчастье – словно боль от мачете или острых шипов. Жизнь горчит, как масло из пикуйи, сплюну – все равно горечь во рту; видимо, все напрасно, и по ночам я кричу, как сова, а безрадостный смех мой подобен клекоту ястреба, и душа моя в смятении, и вся я соткана из памяти.
Ты был прекрасен, когда я впервые увидела тебя, муж мой, милый возлюбленный, мой хранитель, моя смуглая рыбка, что плавает в водах моего чрева. Ты был такой серьезный, как старик, такой милый и трогательный, как ребенок. Ты был подобен дельфину, сильному и невинному, и как я любила тебя, лежала ночью без сна, думая о тебе, и спала средь бела дня, чтобы ты мне приснился. Я следила за тобой в лесу, а ты не замечал, но, и не зная, ты уже любил меня и соблазнил. Я пыталась тебя спасти, но ягуар убил тебя, и когда по смерти твоя душа вознеслась, первой твоим закрывшимся глазам предстала я; и ты сказал: «Ты мне снилась, тебя зовут Парланчина», – и я взяла тебя за руку, а в ту пору смерти я была так юна, у меня лишь намечались груди, но все равно ты любил меня. Ты взял меня, а я тебя приняла, и мы взлелеяли нашу любовь, как папа растит кукурузу на росчисти, и наша любовь была, как квебрахо, сильная и крепкая, и мы стали непобедимы. В прериях и саваннах, в могиле, где белели наши косточки, в каменных гробницах сьерры, над верхушками высоченных деревьев в горах я накидывалась на твое тело, и наш голод был неутолим. Я помню, как взор твой становился безумен, как распухали твои губы, а меня от ног и головы окатывали волны, встречаясь посредине, и я до боли поджимала пальцы ног, и наслаждение уносило меня, как лодку течением, куда-то в недра темного солнца. «Федерико, Федерико, Федерико», – говорила я, и это имя вмешало все, что я знала; «А-а-а!» – кричала я, и счастье мое было столь велико, что я плакала от радости, а ты утирал мне слезы моими волосами, приговаривая: «Я люблю тебя, Парланчина, люблю тебя. Ты прекрасна, как Емайя. Пожалуй, смерть не так уж и страшна, тот ягуар оказал мне услугу, возблагодарим же всех кошек, и да благословят их боги». А я смеялась и плакала, и смерти не было, потому что эта жизнь была еще лучше, острая, как папин нож, что строгает растопку.
Временами я нежданно появлялась в горах, где ты сторожил тропы, а иногда ты спускался в джунгли и ловил меня, а я бегала меж деревьев, и мы любили друг друга, словно дельфины, мы сплетались и катались по земле, мы кричали и звали друг друга, и груди мои наливались, и живот набухал. Я помню, как ты стоял на коленях передо мной, обнаженной, касался меня, целовал мои ноги и дверцу для ребенка, и приговаривал: «Выходи, малыш, тебя папа зовет», – а я ежилась и говорила: «Ну, хватит, перестань!» – но ты все равно понимал, что это значит: «Прижмись, я люблю тебя, еще теснее!» – и ты смеялся, крепче прижимая меня, и от такого счастья можно было умереть.