потупившись, как девушка,— кто мощной дланью с корнем вырвал одну из ветвей Бурбонского королевского древа.
— Выбрать среди солдат такого, который взялся бы убить графа Суассонского, было не так уж трудно,— с неприязнью возразил чиновник,— а вот руководить следствием, судом…
— И самому казнить… — прервал его раздраженный капуцин.— Все это, однако, легче, чем с детских лет воспитать человека в сознании, что ему предстоит втайне совершить великие деяния, вытерпеть, если понадобится, всевозможные пытки во имя неба и все же не выдать имен тех, чью праведную волю он выполнял, или доблестно умереть на трупе того, кого сам же убил,— так поступил мой агент; он даже не вскрикнул, когда Рикмон заколол его шпагой; он кончил дни свои, как святой; и это был мой ученик.
— Одно дело — приказывать, другое — подвергаться опасности.
— А разве я не подвергался опасности при осаде Ларошели?
— Вы могли утонуть в сточной канаве? — спросил Лобардемон.
— А вы хотите сказать, что вам грозила опасность самому попасть рукой в тиски для пыток? — возразил Жозеф.— Притом из-за того, что настоятельница урсулинок доводится вам племянницей?
— В тиски могли попасть ваши братья-францисканцы, потому что они держали орудия пытки, а меня ранил в лоб не кто иной, как Сен-Мар, возглавивший оголтелую чернь.
— Вы уверены в этом?! — воскликнул Жозеф в восторге.— Неужели он решился до такой степени пренебречь королевским распоряжением?
Он так обрадовался этому открытию, что даже позабыл свой гнев.
— Наглецы! — вдруг вскричал кардинал, отняв от губ платок, запятнанный кровью.— Я изрядно наказал бы вас за эту мерзкую перебранку, но она обнажила передо мной ваши подлые действия. Вы превысили мои распоряжения, я не хотел пыток, Лобардемон; это уже второй ваш промах; вы зря внушаете людям ненависть ко мне; не следовало этого делать. Однако, Жозеф, не пренебрегайте никакими подробностями бунта, в котором участвовал Сен-Мар; впоследствии они могут пригодиться.
— У меня записаны все имена и приметы участников,— угодливо ответил судья тайных дел, склонив до самого кресла свою высокую фигуру и худое, темное лицо, искривившееся в подобострастной усмешке.
— Хорошо, хорошо,— сказал министр, отталкивая его, — об этом пока что речи нет. Вы, Жозеф, будете в Париже раньше, чем там появится этот молодой гордец; я уверен, он станет фаворитом; подружитесь с ним, постарайтесь привлечь его на мою сторону, а не то погубите его; пусть он либо служит мне, либо падет. А главное — присылайте ко мне надежных людей, и притом ежедневно, для устных докладов; в дальнейшем — никаких письменных донесений! Я очень недоволен вами, Жозеф; какого ничтожного курьера прислали вы мне из Кёльна! Он не в силах был понять меня; к королю он явился раньше, чем следовало, и теперь нам приходится снова преодолевать неудовольствие монарха. Вы чуть было окончательно не погубили меня. Теперь увидите, что будет в Париже; там не замедлят составить против меня заговор; но он будет последним. Я остаюсь здесь, чтобы предоставить им свободу действий. Уходите оба и пришлите ко мне камердинера, но не раньше как через два часа; я хочу побыть один.
Пока не стихли шаги его доверенных, Ришелье не спускал глаз со входа в палатку, словно провожая их своим гневным взглядом.
— Ничтожества! — вскричал он, оставшись один.— Ступайте, исполните еще несколько тайных поручений, а там я вас самих уничтожу, грязные орудия моей власти! Скоро король умрет от недуга, который его снедает; тогда я стану регентом, сам сделаюсь королем, и мне уже нечего будет опасаться причуд его безволия; я с корнем уничтожу всю эту надменную знать; я проведу повсюду тростью Тарквиния, я уравняю всех, я буду один над всеми, Европа затрепещет, я…
Но тут он снова почувствовал во рту привкус крови и поднес к губам платок.
— Ах, что я говорю! Горе мне! Я смертельно болен, я разлагаюсь, истекаю кровью, а ум все еще жаждет деятельности! Зачем? Для кого? Для славы? — так это пустой звук. Для людей? — я их презираю. Для кого же, если года через два-три я умру? Для бога? Какое слово! Я шел не по его стезе, он это видит…
Тут кардинал склонил голову, и взгляд его упал на большой золотой крест, который он носил на груди; при виде его кардинал невольно откинулся в глубь кресла; но крест последовал за ним; тогда он взял его в руки и, пристально, жадно смотря на него, прошептал:
— Грозный символ! Ты преследуешь меня! Бог и крестная мука… неужели я встречусь с вами и в ином мире? Кто я такой? Что я сделал?
Впервые в жизни его обуял непреодолимый смертный ужас; он дрожал, его бросало то в жар, то в холод; он не решался поднять взора, боясь оказаться перед какимнибудь жутким видением; он не решался позвать на помощь, страшась звука собственного голоса; нестерпимая мысль о вечности, столь для него грозной, поглотила его; он стал шептать нечто похожее на молитву:
— Боже всемогущий, если меня слышишь,— суди меня, но не выделяй из прочих смертных. Взирай на меня в окружении современников, посмотри на огромный труд, предпринятый мной; чтобы сдвинуть с места эти глыбы, нужен был мощный рычаг, и так ли велика моя вина,.если рычаг, падая, раздавил несколько ничтожеств, не приносивших никакой пользы? Среди людей я буду слыть бессердечным, но ты, небесный судия, узришь во мне другое. Да, тебе ведомо, что только безграничная власть делает одно существо виновным перед другим; не Арман де Ришелье губит людей, а первый министр. И не за личные обиды, а потому, что того требует его замысел. А что такое замысел?… Дозволено ли так играть людьми и пользоваться ими для достижения определенной цели, да еще ошибочной, быть может? Я повергаю в прах всех придворных. А вдруг, сам того не ведая, я подрываю устои трона и готовлю его падение? Да, присвоенная мной власть совратила меня. О, безысходный тупик! О, ничтожество человеческой мысли!… Простодушная вера, зачем сошел я с указанной тобою стези?! Зачем не стал скромным пастырем? Если бы я решился порвать с людьми и посвятить себя богу, во сне ко мне, как к Иакову, спустилась бы с небес лестница.
В это время до слуха кардинала донесся сильный шум: солдатский хохот, грубые насмешки, ругань и одновременно слышался чей-то слабый, чистый голос; это походило на ангельское пение, прерываемое смехом адских сил. Кардинал встал и отворил своего рода окно, устроенное в его квадратной холщовой палатке. Взору его предстало странное зрелище; он некоторое время наблюдал его, внимательно прислушиваясь к тому, что говорили солдаты.
— Слушай, Лавалер, слушай,— говорил один из них, обращаясь к товарищу,— она опять заговорила и начинает петь; поставь ее в серединку, между нами и костром.
— Ты ничего не смыслишь; Гран-Фере говорит, что знает ее,— кипятился другой.
— Да, я сказал, что знаю ее, и готов поклясться святым Петром Луденским, что видел ее у себя на родине, когда приезжал на побывку, и было это в дни жаркого дела, о котором теперь лучше помалкивать, особенно когда говоришь с кардиналистом вроде тебя.
— А почему лучше помалкивать, дурень ты этакий? — возразил пожилой солдат, покручивая ус.
— Оттого, что язык можно обжечь, понял?
— Нет, не понял.
— Ну, и я не понимаю; а горожане говорят, что лучше помалкивать.
В ответ ему последовал взрыв хохота.
— Ну и простофиля же! Слушает, что говорят горожане!
— Видно ты слушаешь их болтовню, значит, тебе делать нечего,— подхватил другой.
— Видно, ты не знаешь, молокосос, что говаривала моя мать,— важно продолжал солдат постарше, многозначительно и сердито опустив взор, чтобы привлечь к себе внимание.
— Откуда же мне знать, Носогрейка? Твоя мать, вероятно, умерла от старости еще прежде, чем родился мой дед.
— Ну так слушай, молокосос, я тебе скажу. Во-первых, знай, что моя мать была почтенная цыганка и сопровождала полк карабинеров де Ларока, как сопровождает меня мой пес
— Вот это женщина! — прервали его солдаты, преисполненные благоговения.
— И никогда в жизни она и словом не перекинулась со штатскими, разве что когда приказывала, сняв