просто спрессованные, статичные ощущения и восприятия. В такие минуты я спрашиваю себя, что это, ум или глупость, заводят меня так высоко и так далеко. Моя мать считала меня гением, но, естественно, она не могла судить меня беспристрастно, мои учителя по классу фортепьяно говорили, что у меня выдающиеся способности, но они имели в виду музыкальную, а не интеллектуальную одаренность. Преподаватели по теории музыки и по другим школьным дисциплинам, напротив, были обо мне не слишком высокого мнения, они считали меня прирожденным пианистом, но отрицали у меня всякую способность к самостоятельному суждению. Не трудно было заметить, как легко я схватываю любую партитуру и как легко варьирую ее, и с каким трудом, напротив, я ориентируюсь в пространстве бесплотных абстракций. Я сам не очень понимал, как мне к себе относиться: то мне казалось, что я обладаю уникальными способностями, а секунду спустя – что я совершенно бездарен, что мне доступно все в пределах и даже за пределами разума – и что я не в силах понять ничего; что передо мной открывается блестящее будущее – и наоборот, что я обречен на беспросветное прозябание. Порой у меня появлялось твердое ощущение, что мне предстоит великая миссия, а потом меня пригвождали к земле мои бессилие и ущербность. Мне казалось, что я святой и что я последний из негодяев. Мне казалось, что я глупец и что я гений. Обычно думают, что глупец или негодяй не осознают себя таковыми, но это не так, я видел таких глупцов и таких негодяев, которые все о себе знали: некоторые от этого страдали, а некоторые себе нравились. Думаю, с гениями и святыми происходит то же самое, только те из них, кто знает себе цену, виду не показывают, те же, кто лишь мнят себя таковыми, цену себе набивают.
Что же касается моей внешности, то и тут дело обстоит подобным образом. Иногда я казался себе героем видеоклипа или рекламного ролика: неотразимый красавец в нимбе роскошных волос, но уже через пять минут я чувствовал себя жалким подростком с востреньким носиком, с бесцветными, прямыми, как пакля, волосами, с прыгающей, как у марионетки, походкой. Иногда мне казалось совершенно естественным, что Марианна принимает меня за Божьего посланника, секундой позже я уже готов был зарыться в снег от стыда.
Вместо этого я меряю наст длинными медленными шагами и спрашиваю себя, кто я на самом деле, где проходят границы моей личности и можно ли их раздвинуть. Я спрашиваю себя, почему я здесь, что это – необходимый этап в моей жизни или болото, в котором я увяз по своей глупости. То я восхищаюсь собой, то испытываю к себе отвращение, я бросаюсь из одной крайности в другую через каждые пять шагов, правда, шаги эти медленные и длинные, каждый занимает не менее двух секунд.
Джеф-Джузеппе вышел из дома и семенит за мной с нерешительным видом.
– Ты что? – спрашиваю я его.
Он засунул руки в карманы пуховой куртки, нерешительно взглянул на меня и снова уставился вниз.
Я поворачиваюсь к нему спиной, делаю вид, что совершенно забыл о его присутствии, он, проваливаясь в глубоком снегу, заходит сбоку.
– Сколько ты еще пробудешь здесь? – спрашивает он.
– Не знаю. Я еще не решил.
– Ну, приблизительно?
От напряжения у него срывается голос, и так не слишком твердый, теперь он каркает, как испуганный вороненок.
– Как получится. Я стараюсь понять, почему я здесь.
Джеф-Джузеппе наклоняет голову.
– В каком смысле?
Мне нравится, что он так внимательно слушает меня и в глазах читаются восхищение и подобострастие. Я чувствую себя словно на сцене или на киноэкране, мне кажется, что взгляд мой становится значительнее, а снег громче хрустит под моими ногами.
– Иногда бывает, – объясняю я, – что ты куда-нибудь приезжаешь или с тобой что-то случается, или ты встречаешь кого-нибудь, и тебе кажется это совершенно естественным, ты не придаешь этому никакого значения, а зря. Во всем этом есть смысл, только его не так-то легко понять.
– А как тебе это удается? – озадаченно спрашивает Джеф-Джузеппе.
– Я чувствую, – отвечаю я. – Так же, как когда играю. Ты берешь первую ноту и не знаешь, какой будет следующая, у тебя нет никакого четкого и строгого плана, нет возможности рассчитать силу, высоту, тембр каждого звука, как будто ты глядишь на него с высоты птичьего полета. Ты играешь, и все. Тебя уносит волна. Это все равно, что мчаться на лыжах по заросшему лесом склону. Ты должен действовать, не раздумывая, реагировать мгновенно, ты не можешь останавливаться каждые две секунды и выбирать самый удобный путь.
На самом деле я не был так в себе уверен, да и лыжник из меня никудышный, мои слова строились на песке сомнений и колебаний, я чувствовал себя убогим, неповоротливым, ленивым, никчемным, нерешительным, ранимым. Но сейчас у меня не было никакого желания копаться внутри себя, мне легко было обо всем забыть. Достаточно было одного Джефа-Джузеппе, который семенил за мной с видом подобострастного ученика, жаждущего ответов и объяснений, и мне казалось, что ответов и объяснений у меня сколько угодно.
– Просто здесь у меня вдруг возникло чувство ответственности, – говорю я ему.
И пока я это говорю, я действительно чувствую, как у меня меняются мои голос и взгляд, они тоже как бы проникаются ответственностью.
– В каком смысле? – снова спрашивает Джеф-Джузеппе, пятясь, чтобы не терять из вида мое лицо.
– Не знаю, – отвечаю я, не делая уже никаких усилий, чтобы быть понятым, совсем как гуру, я видел, как прекрасно у него это получалось, – возможно, за ваше семейство или вообще за всех, кто здесь находится. А может, и за весь мир, не знаю.
Я бы ни за что не удержался от смеха, скажи я что-то подобное в другое время и в другом месте, но здесь мои слова приобретают какое-то странное звучание, и на глазах у меня выступают слезы, горячие слезы. Во взгляде Джефа-Джузеппе, устремленном на меня, растерянность и немое восхищение.
Позднее, в парниковом тепле гостиной, я показываю ему на рояле аккорды одной дешевой мелодии в стиле рок. Пытаюсь втолковывать ему, что ее нельзя играть так, как он играет прилежно заученные классические отрывки: до него не доходит и с десятого раза.
– Это нужно играть с силой! И обязательно со злостью!
– Какой злостью? – спрашивает он, косясь на меня сбоку как растерянный бычок, и без всякого выражения ударяет по клавишам. Я кричу ему в ухо:
– Со злостью, которая скопилась в тебе за все эти годы пока ты играл роль пай-мальчика, маменькиного сынка. И глотал все, что тебе предлагали, даже не помышляя о протесте. И говорил всегда «да», не оказывая ни малейшего сопротивления. И терпел все наставления Витторио, все проповеди твоей матушки и делал все уроки и выполнял все задания, и так без конца.
– Я не всегда говорю «да», – возражает Джеф-Джузеппе, но, тем не менее, начинает играть более раскованно; кажется, он способен освободиться от своей постоянной покорности.
– Почувствуй злость кончиками пальцев! – говорю я ему. – Представь себе, что ты ругаешься с Витторио и с матерью! Представь себе, что они требуют от тебя того, чего ты совершенно не хочешь делать! Что они уставились на тебя, улыбаются и говорят тебе: «Ну пожалуйста, Джеф! Пожалуйста, Джузеппе!»
Он снова и снова берет одни и те же аккорды и постепенно злость действительно проникает в его пальцы, и он начинает играть со все возрастающей энергией, которая даже удивляет меня. Мне больше ничего не надо говорить ему, я могу даже отодвинуться от него, он уже не нуждается в моей опеке. Я отхожу к дивану на другой стороне гостиной, а он распаляется все больше и больше и барабанит по басам, точно разъяренный бычок, бодающийся со стенкой.
– Представь себе, что они пристают к тебе и заставляют улыбаться, – кричу я ему. – И объясняют, что ты должен думать.
Но подстегивать его больше не надо, он уже набрал полный ход и с каждым новым пассажем увеличивает силу удара.
Он уже играет добрых двадцать минут, когда я замечаю «рейнджровер», останавливающийся на площадке, из него вылезает Витторио, выгружает знакомые сумки, продуктовые и хозяйственные, тащит их к дому, сопровождаемый Джино. Я ничего не говорю Джефу-Джузеппе, пусть себе играет, пусть выплескивает всю скопившуюся у него внутри ярость, сам же листаю книгу о процессах старения, которую