Взбесившегося Короля». Нет в мире короля несчастливее, ибо помнит о нем только всякое старье да рухлядь, древности да нежить. И нет короля, память о коем так мерзка, и дурна, и отдает падалью, и обветшала, и подточена временем, и изъедена молью. Заладили – мол, я взбесился, и, клянусь богом, ложь это; но уж коли заладили все, что взбесился я, делу ничем не поможешь. И ведь не я первый взбесившийся король и не единственный, кого привели в бешенство. Не знаю, как могут не взбеситься все прочие короли. Ведь им уши прожужжали завистники и льстецы, а эти кого угодно взбесят.
Другой мертвец, стоявший подле Взбесившегося Короля, сказал:
– Ваша милость, да утешит вас мой пример, ибо я король Перико и нет мне покою ни днем, ни ночью. Едва попадется людям на глаза нечто грязное, негодное, нищенское, древнее, скверное, они тотчас говорят, что оно, мол, из времен короля Перико. Мое время было лучше, чем они думают. И чтобы понять, каков был я и мое время и каковы они, достаточно послушать их самих, потому что стоит матери сказать девице: «Дочка, женщинам пристало ходить потупя глаза и глядеть в землю, а не на мужчин», как та в ответ: «Так было во времена короля Перико; это мужчинам надлежит глядеть в землю, раз они из земли сделаны, а женщинам надо смотреть на мужчин, раз были они созданы из их ребра». Если говорит отец сыну: «Не божись, не картежничай, молись по утрам, осеняй себя крестным знамением, когда встаешь, благословляй накрытый стол», – сын ему: «Это все было в обычае во времена короля Перико», а теперь, мол, он бабой прослывет, коли покажет, что умеет креститься, и станет всеобщим посмешищем, коли не будет божиться и кощунствовать. Потому что в наше время мужчиной не тот слывет, у кого борода растет, а тот, кто божится.
Только он договорил, появился один востренький мертвечишка и, не поклонившись, вскричал:
– Наговорились – и хватит с вас, ибо нас много, а этот живой человек сам не свой и растерян.
При виде такой его запальчивости я сказал:
– Громче крика не поднимет и сам Матео Пико.[228] Едва договорил я, как этот самый покойник на меня напустился:
– Кстати сунул поговорочку! Так знай, что я и есть Матео Пико, затем и пришел. Эй ты, дрянь живая, какой такой крик поднял Матео Пико, что вы только и делаете, что твердите: мол, громче крика и он не поднимет? Откуда вы знаете, громче он закричит или тише? Зажить бы мне на свете сызнова – только чтобы обойтись без рождения, потому что в утробе женщины мне не по себе, уж больно дорого они мне обходились, – и вы увидите, закричу ли я громче, живые мошенники. Да разве не раскричался бы я при виде ваших злодеяний, вашего самоуправства, ваших наглых выходок? Раскричался бы, такой бы крик поднял, что вам пришлось бы переиначить поговорку, и гласила бы она: «Еще больше крика поднимет Матео Пико». Вот я стою здесь и перекричу кого угодно, и дайте знать об этом крикунам из мира живых, а я за эту поговорку в суд на вас подам, полутора тысяч не пожалею.[229]
Я смутился оттого, что по неосторожности и невезению наткнулся на самого Матео Пико. То был визгливый малорослый человечек, кривоглазый, косоногий, слова так и сочились у него из всех пор, и мне кажется, что я уже видел его тысячекратно и в разных местах.
Когда он отошел, глазам моим предстал огромнейший стеклянный сосуд. Мне приказали подойти поближе, и я увидел, что было там мясное крошево, неистово бурлившее и плясавшее по всей этой колбище; понемногу куски и ломти мяса стали срастаться, там появилась нога, там рука, и наконец сшился и образовался целый человек. Я позабыл обо всем, что видел и пережил до сих пор, и зрелище сие так меня потрясло, что меня не отличить было от мертвецов.
– Иисусе тысячекратно, – вскричал я, – что это за человек, сотворенный из обрезков и порожденный колбою?
Тут послышался мне из сосуда голос, вопрошавший:
– Какой теперь год?
– Тысяча шестьсот двадцать первый, – отвечал я.
– Его-то я и дожидался.
– Кто ты таков, – сказал я, – что, будучи детищем колбы, наделен жизнью и речью?
– Неужели ты не узнаешь меня? – сказал он. – Неужели по колбе и крошеву не догадался, что я маркиз де Вильена? Разве ты не слышал, что я велел изрубить себя на куски и поместить в колбу, дабы обрести бессмертие?
– Слышать-то всю жизнь слышал, – отвечал я, – но всегда принимал это за нянюшкины побасенки и детские сказочки. Кто же ты на самом деле? Я-то, признаться, принял тебя поначалу за какого-то алхимика, обреченного за грехи томиться в этой колбе, либо за аптекаря. Не зря натерпелся я страху – по крайней мере тебя увидел.
– Узнай же, – сказал он в ответ, – что я не был маркизом, так титулуют меня по невежеству. Звался я дон Энрике де Вильена, был инфантом кастильским, изучил и написал немало книг; но мои книги были сожжены, к изрядному огорчению людей ученых.
– Да, припоминаю, – сказал я, – слышал я также, что похоронили тебя в Мадриде, в церкви святого Франциска; но теперь убедился, что то неправда.
– Раз уж ты пришел сюда, – сказал он, – раскупори эту колбу.
Я собрался с силами и начал было отколупывать глину, коей было замазано стекло, когда он остановил меня со словами:
– Погоди, скажи сначала, что сейчас на свете – война или мир?
– Да вроде мир, – отвечал я, – и притом всеобщий, раз никто ни с кем не воюет.
– Вон оно как! Закупоривай снова. Ибо в мирное время повелевают трусы, процветают распутники, возносятся невежды, правят тираны, тиранствуют крючкотворы и крючкотворствует корысть, потому как мирное время благоприятствует плутам. Не хочу я наверх, мне и в колбе хорошо, распадусь-ка снова в крошево.
Я очень опечалился, потому что он начал было крошиться, и сказал ему:
– Погоди, ведь всякий мир, если он не добыт в доброй войне, ненадежен. Мир, добытый уговорами, сделками и соглашениями, – лишь приправа, разжигающая охоту к войне; да и не для кого теперь радеть о мире, ибо, если и сказали ангелы: «Мир людям доброй воли», то завет сей доходит мало до кого из ныне