«Перья служат, чтоб летать» – вы думаете, я о птицах говорю, и ошибаетесь, потому что это было бы глупо. Говорю я о нотариусах и генуэзцах, которым перья служат, чтобы налетать на наши деньги. И дабы видели на вашем свете, что имеются у меня пророчества для нынешних времен и у Перо Грульо есть что сказать живым, вот тебе на бедность еще несколько пророчеств, и их непременно надобно растолковать.
И он удалился, оставив мне листок, на коем изображены были нижеследующие строки в таком порядке:
В восхищении прочел я все пять пророчеств Перо Грульо и стал над ними размышлять, как вдруг меня окликнули сзади. Обернувшись, увидел я мертвеца весьма щуплого и унылого, белого как бумага и в белом же одеянии, и он сказал мне:
– Сжалься надо мною и, если ты добрый христианин, освободи меня из-под власти болтунов и невежд, что не дают мне покою в своих россказнях, а там распоряжайся мною, как тебе благоугодно.
Тут упал он на колени и стал рыдать, как дитя, хлеща себя немилосердно по щекам.
– Кто ты, – спросил я, – что обречен терпеть такие муки?
– Я человек весьма преклонных лет, – отвечал он, – и мне приписывают тысячу лжесвидетельств и возводят на меня тысячу поклепов. Я – Некто, и ты, верно, знаешь меня, ибо нет в мире такой вещи, которой не сказал бы Некто. Ведь всякий раз, когда говорящий не знает, как обосновать свое утверждение, говорит он: «Как сказал некто». Я же никогда ничего не говорил и рта не раскрываю. По-латыни зовусь я Quidam, и, полистав книги, увидишь ты, что именем моим набиты строки и напичканы периоды. И хочу я, чтобы ты, когда вернешься на тот свет, сказал ради самого господа, что видел ты того, кто зовется Некто, и что я бел, как чистая бумага, и ничего не писал, и не говорю, и говорить не собираюсь, и что из загробного мира опровергаю я всех, кто на меня ссылается и приписывает мне невесть что, ибо я сочинитель для тупоумных и кладезь премудрости для неучей. И заметь, что в сплетнях зовусь я Один Человек, а в облыжных рассказах – Сам Не Знаю Кто, а с кафедр зовут меня Неким Автором, но все это я, злополучный Некто. Сделай это доброе дело и избавь меня от стольких мук и напастей.
– Вы все еще здесь и никому не даете слова сказать? – прервал тут его другой мертвец, вооруженный до зубов и весьма рассерженный; и, ухватив меня за рукав, он сказал: – Послушайте меня, и, раз уж будете вы посланцем от мертвых к живым, когда вернетесь на тот свет, передайте им, что все они взбесили меня до крайности.
– Кто ты таков? – спросил я.
– Калаинос, – отвечал он.
– Так ты Калаинос? – переспросил я. – Не понимаю, как ты не исхудал от столь долгой скачки, ведь про тебя вечно говорят; «Скачет, скачет Калаинос».
– Оставим это, – сказал он, – и перейдем к делу. Спрашивается: по какой причине, если кто-нибудь насплетничает, солжет, проврется, заболтается. Bceгда скажут: «Истории Калаиноса»? Что они знают с моих историях? Мои истории были всегда очень хорошие и очень правдивые. И пусть не затевают со мной истории.
– Сеньор Калаинос полностью прав, – сказал другой мертвец, ожидавший очереди. – Мы с ним оба очень обижены. Я – Кантимпалос.[240] И живые вечно говорят: «Гусак Кантимпалоса с волком справился». Так вот, вы должны им сказать, что они мне из лошака сделали гусака, и был у меня лошак, а не гусак, а гусаку с волком не сладить, и пускай в поговорке вернут мне моего лошака, да вернут не мешкая, а своего гусака пускай заберут себе: справедливости требую для себя самого и во имя самой справедливости и так далее.
Тут подковыляла старуха с клюкою, похожая на пугало, и молвила:
– Кто
Лицо у нее было точно иссохший плод, глазницы – что две корзины для винограда; лоб морщинистый, цветом и жесткостью смахивавший на подошву; нос беседовал с подбородком, и они сходились, образуя крюк; лицо напоминало голову грифа; рот прятался в тени, отбрасываемой носом, и был точь-в-точь как у миноги, без единого зуба, с отвислыми морщинистыми мешками по краям, как у мартышки, а над верхней губой усами торчала щетина, подобная той, каковая пробивается у покойников; голова у нее тряслась, словно тамбурин, а слова прыгали в лад, длиннейшая тока ниспадала на монашеское облачение, словно саван, белеющий на черноте могильного холма; с пояса свешивались длиннейшие четки с зернами в виде крохотных черепов, а так как была она согнута в дугу, то казалось, она тщится подцепить носом эти малые эмблемы смерти. Увидя сие уменьшенное изображение загробного мира, я закричал во весь голос в уверенности, что она глуха:
– Эй, сеньора! Эй, матушка! Эй, тетушка! Кто вы такая? Что вам угодно?
Тогда она, подняв лицо свое, каковое было, как говорится в книге сына Сирахова, «ab initio et ante saecuhim»,[241] и, остановившись, сказала:
– Я не глуха, и я не матушка вам и не тетушка; у меня есть имя и обязанности, и ваши нелепицы меня доконали.
Кто бы мог подумать, что и на том свете остаются притязания на молодость, да еще у такой мумии! Подошла она поближе, и глаза у нее слезились, и с кончика носа, из коего попахивало погостом, свисала капелька. Я попросил у нее прощения и осведомился о ее имени. Она сказала в ответ:
– Я – Дуэнья Кинтаньона.[242]
– Разве среди мертвецов есть дуэньи? – удивился я. – Тогда понятно, почему в заупокойных молитвах чаще молят господа о милосердии, чем о том, чтобы усопшиг покоились с миром, requiescant in pace;[243] ведь если где заведутся дуэньи, они никого в покое не оставят. Я-то думал, что, заделавшись дуэньей, женщина умирает, а потому на дуэнью смерти нет, и мир обречен вечно маяться дуэньями, словно застарелой хворью; но, увидев тебя здесь, понимаю, что ошибался, и рад этой встрече. Потому как мы ведь там у нас на каждом шагу говорим: «Ни дать ни взять Дуэнья Кинтаньона»,