одна, потому что была «ранней пташкой», вставала всегда с восходом солнца, тогда как муж ее был «полуночник» и рад был просидеть с приятелями до утра. Он крикнул ей: «Поставь мне гоголь-моголь на печку!» — и продолжал игру. Когда стало ясно, что ничего выпытать у него не удастся, решили, что пора спать, и все разошлись по своим комнатам.
На другой день встали опять-таки довольно рано, смутно надеясь и еще пламеннее желая уехать, ужасаясь при мысли, что придется снова провести день в этом отвратительном трактирчике.
Увы, лошади стояли в конюшне, кучер не показывался. От нечего делать стали бродить вокруг кареты.
Завтрак прошел невесело; чувствовалось некоторое охлаждение к Пышке, ибо под влиянием ночных размышлений взгляды несколько изменились. Теперь все почти досадовали на эту девицу за то, что она тайно не встретилась с пруссаком и не приготовила своим спутникам приятного сюрприза к их пробуждению. Казалось, что было бы проще? Да и кто бы об этом узнал? Для приличия она могла сказать офицеру, что делает это из жалости к своим пришедшим в отчаяние спутникам. А для нее это такой пустяк!
Но никто еще не сознавался в подобных мыслях.
В середине дня, когда все истомились от скуки, граф предложил совершить прогулку в окрестности. Маленькое общество, тщательно закутавшись, тронулось в путь, за исключением Корнюде, предпочитавшего сидеть у камелька, да монахинь, которые проводили дни в церкви или у кюре.
Холод, усиливавшийся день ото дня, жестоко щипал нос и уши; ноги так окоченели, что каждый шаг был мукой; а когда дошли до полей, их безграничный белый простор показался таким ужасающе зловещим, что у всех сразу похолодело в душе и стеснило сердце, и они повернули обратно. Все четыре женщины шли впереди, трое мужчин следовали за ними поодаль.
Луазо, прекрасно понимавший положение, спросил вдруг, долго ли еще им придется из-за «этой потаскухи» торчать в такой трущобе. Граф, неизменно учтивый, сказал, что нельзя требовать от женщины столь тягостной жертвы, что жертва эта может быть только добровольной. Г-н Карре-Ламадон заметил, что если французы предпримут, как об этом толковали, контрнаступление через Дьепп, то их столкновение с пруссаками произойдет не иначе как в Тоте. Эта мысль встревожила его собеседников.
— А что, если удрать пешком? — промолвил Луазо.
Граф пожал плечами:
— Да что вы! По такому снегу! Да еще с женами! Кроме того, за нами тотчас же пошлют погоню, поймают через десять минут и отдадут как пленников на произвол солдат.
Это было верно; все умолкли.
Дамы разговаривали о нарядах; но какая-то неловкость, казалось, разъединяла их.
Вдруг в конце улицы показался офицер. На фоне снегов расстилавшихся до самого горизонта, вырисовывалась его долговязая фигура, напоминавшая осу в мундире; он шагал, выворачивая колена, характерной походкой военного, который старается не запачкать тщательно начищенных сапог.
Поравнявшись с дамами, он поклонился им и презрительно поглядел на мужчин, у которых, впрочем, хватило собственного достоинства не снять шляп, хотя Луазо и потянулся было к своему картузу.
Пышка покраснела до ушей, а три замужние женщины почувствовали глубокое унижение от того, что этот солдафон встретил их в обществе девицы, с которой он повел себя так бесцеремонно.
Заговорили о нем, о его фигуре и лице. Г-жа Карре-Ламадон, знававшая на своем веку многих офицеров и понимавшая в них толк, находила, что этот вовсе не так уж плох; она даже пожалела, что он не француз, так как из него вышел бы прекрасный гусар, который, несомненно, сводил бы с ума всех женщин.
Вернувшись с прогулки, все уже решительно не знали, чем заняться. Стали даже обмениваться колкостями по самому незначительному поводу. Обед прошел в молчании и длился недолго, а затем все отправились спать, чтобы как-нибудь убить время.
Когда на другой день путешественники сошли вниз, у всех на лицах была усталость, а на сердце злоба. Женщины почти не разговаривали с Пышкой.
Прозвучал колокол. Звонили к крестинам. У Пышки был ребенок, который воспитывался в Ивето у крестьян. Она виделась с ним едва ли раз в год, никогда о нем не вспоминала, но мысль о младенце, которого собираются крестить, внезапно вызвала в ее сердце бурный прилив нежности к собственному ребенку, и ей непременно захотелось присутствовать при обряде.
Едва она ушла, все переглянулись, потом придвинулись поближе друг к другу, так как чувствовали, что пора наконец что-нибудь предпринять. Луазо вдруг осенила мысль: он решил, что нужно предложить офицеру задержать одну Пышку и отпустить остальных.
Господин Фоланви согласился выполнить поручение, но почти тотчас же вернулся вниз: немец, зная человеческую природу, выставил его за дверь. Он намеревался задерживать всех путешественников до тех пор, пока его желание не будет удовлетворено.
Тут плебейская натура г-жи Луазо развернулась во всю ширь:
— Не сидеть же нам здесь до старости! Раз эта мерзавка занимается таким ремеслом и проделывает это со всеми мужчинами, какое же право она имеет отказывать кому бы то ни было? Скажите на милость! В Руане она путалась с кем попало, даже с кучерами! Да, сударыня, с кучером префектуры! Я-то отлично знаю, — он вино в нашем заведении берет. А теперь, когда нужно выручить нас из затруднительного положения, эта паршивка разыгрывает из себя недотрогу!.. По-моему, офицер ведет себя еще очень прилично. Быть может, он уже давно терпит лишение и, конечно, предпочел бы кого-нибудь из нас троих. А он все-таки довольствуется тою, которая к услугам всех и каждого. Он уважает замужних женщин. Подумайте только, ведь он здесь хозяин. Ему достаточно сказать: «Я желаю», — и он при помощи солдат может силой овладеть нами.
Дамы слегка вздрогнули. Глаза хорошенькой г-жи Карре-Ламадон блестели, и она была несколько бледна, словно уже чувствовала, как офицер силой овладевает ею.
Мужчины, толковавшие в сторонке, подошли к дамам. Луазо бушевал и был готов выдать врагу «эту дрянь», связав ее по рукам и ногам. Но граф, имевший в своем роду три поколения посланников и сам с виду напоминавший дипломата, был сторонником искусного маневра.
— Надо ее переубедить, — заявил он.
Тогда составился заговор.
Женщины пододвинулись поближе, голоса понизились, разговор стал общим, каждый высказывал свое мнение. Впрочем, все обстояло очень прилично. В особенности дамы удачно находили деликатные выражения, очаровательно изысканные обороты для обозначения самых непристойных вещей. Посторонний ничего бы здесь не понял: до того осмотрительно подбирались слова. Но так как легкая броня целомудрия и стыдливости, в которую облекаются светские женщины, защищает их лишь для виду, все они наслаждались этим нескромным приключением, безумно забавлялись в душе, чувствуя себя в своей сфере, обделывая это любовное дельце с вожделением повара-лакомки, приготовляющего ужин для другого.
Веселость возвращалась сама собой, настолько забавна в конце концов была вся эта история. Граф вставлял довольно рискованные шутки, но делал это так тонко, что у всех вызывал улыбку. А Луазо отпустил несколько более крепких острот, однако ими тоже никто не возмутился; всеми владела мысль, грубо выраженная его женою: «Раз у этой девки такое ремесло, с какой стати ей отказывать тому или другому?» Миловидная г-жа Карре-Ламадон, казалось, даже думала, что, будь она на месте Пышки, она скорее отказала бы кому-нибудь другому, чем этому офицеру.
Заговорщики долго обсуждали тактику осады, как будто речь шла о крепости. Каждый взял на себя определенную роль, условился, какие доводы ему пускать в ход, какие маневры осуществлять. Был выработан план атак, всяческих уловок, внезапных нападений, которые принудят эту живую крепость сдаться неприятелю. Один лишь Корнюде по-прежнему держался в стороне, не принимая участия в заговоре.
Общее внимание было настолько поглощено этой затеей, что никто не слышал, как вошла Пышка. Но граф прошептал: «Шш!» — и все подняли глаза. Она стояла перед ними. Все вдруг смолкли и, чувствуя некоторое замешательство, не решались сразу заговорить с нею. Графиня, более других искушенная в салонном двуличии, спросила ее:
— Что же, интересные были крестины?
Толстуха, все еще растроганная обрядом, описала все: и лица, и позы, и даже церковь. Она добавила: