принципами, полученными в наследство вместе с мускулатурой от мелкопоместных пикардийских дворян, он нравился, имел успех в солидных кругах общества и пользовался жизнью, как и подобает богатому и серьезному молодому человеку строгих правил.
Но вот, после нескольких встреч в доме одного приятеля, он влюбился в совсем юную девушку, юную актрису, только что кончившую консерваторию и блестяще дебютировавшую в Одеоне.
Он влюбился в нее со всем пылом, со всей страстностью человека, рожденного для веры в незыблемые идеи. Он влюбился, видя ее сквозь призму роли, в которой она при первом своем выступлении имела шумный успех.
Это была красивая и развратная по натуре женщина с наивным детским личиком, которое он называл ангельским. Она сумела окончательно покорить его, превратить в одного из тех одержимых безумцев, в одного из тех исступленных маньяков, которые сгорают на костре Гибельных Страстей от женского взгляда, от женской юбки. Сделавшись его любовницей, она, по его настоянию, бросила сцену, и он в течение четырех лет любил ее со все возрастающим пылом. Несмотря на свое имя и семейные традиции, он, несомненно, женился бы на ней в конце концов, если бы не открыл вдруг, что она уже давно обманывает его с тем самым приятелем, который их познакомил.
Драма была тем ужаснее, что любовница была беременна, и он только ждал рождения ребенка, чтобы решиться на брак.
Когда в его руках очутились улики — письма, случайно найденные в ящике стола, он со всей грубостью своей полудикой натуры стал осыпать ее упреками за измену, за вероломство, за нанесенное ему бесчестие.
Но она, дитя парижских тротуаров, столь же бесстыдная, как и распутная, уверенная в своей власти над обоими любовниками и такая же бесстрашная, как те женщины из народа, что идут на баррикады просто из лихости, стала с вызывающим видом осыпать его бранью. Когда он поднял на нее руку, она указала ему на свой живот.
Он остановился, побледнев при мысли, что в этой оскверненной утробе, в этом презренном теле, в этом нечистом создании растет его дитя, его отпрыск! Он бросился на нее, чтобы раздавить обоих, уничтожить этот двойной позор. Перед лицом смертельной угрозы, когда удар кулака свалил ее наземь и она увидела, что он готов растоптать ногами ее вздутое чрево, где уже созревала новая жизнь, она испугалась и, защищаясь вытянутыми руками от удара, крикнула:
— Не убивай меня! Это не твой, это от него!
Он отпрянул, пораженный, потрясенный настолько, что ярость его застыла, как и занесенная над женщиной нога, и он пробормотал:
— Что… что ты сказала?
Обезумев от страха, прочтя себе смертный приговор в глазах и в грозном жесте стоящего перед ней мужчины, она повторила:
— Это не твой, это от него…
Сраженный, стиснув зубы, он прошептал:
— Ребенок?
— Да.
— Лжешь!
И он снова занес над ней ногу, грозя растоптать ее, но любовница, ползая на коленях, пятясь от него, все повторяла:
— Говорю тебе, что это от него. От тебя это было бы уже давно.
Такой довод поразил его, как сама истина. В один из тех моментов внезапного озарения, когда пред человеком с ослепительной ясностью, точностью, неопровержимостью встают все соображения, неумолимо подводя к итогу, он сразу проникся уверенностью в том, что не он отец этого несчастного ребенка, зачатого потаскухой. И, почувствовав облегчение, освобождение, внезапно успокоившись, он отказался от мысли уничтожить эту подлую тварь.
И уже не таким повышенным тоном сказал ей:
— Вставай, убирайся, и чтобы я тебя больше никогда не видел.
Почувствовав себя побежденной, она повиновалась и ушла.
Больше он ее никогда не видел.
Он также уехал. Он отправился на юг, к солнцу, и остановился в деревушке, расположенной в долине, на берегу Средиземного моря. Ему понравилась гостиница с видом на море, он снял в ней комнату и остался. Он прожил там полтора года в горе, в отчаянии, в одиночестве. Он жил, терзаясь воспоминаниями об изменившей ему женщине, о ее прелести, ее тайных чарах, тоскуя по ней и по ее ласкам.
Он бродил по провансальским долинам, подставляя солнечным лучам, пробивавшимся сквозь мелкие серебристые листочки оливковых деревьев, свою горемычную голову, измученную все тем же наваждением.
Но в этом горестном уединении стало медленно возрождаться в его душе былое религиозное чувство, усердие юношеской веры, несколько остывшее с годами. Религия, казавшаяся ему тогда прибежищем от жизни еще неизведанной, теперь представлялась ему прибежищем от жизни, которую он познал, — вероломной и лживой. У него сохранилась привычка молиться. Теперь в его горе молитва стала для него потребностью, и часто в сумерках он преклонял колена в полутемной церкви, где в глубине хоров светящейся точкой мерцала лампада, священный страж храма, символ божественного присутствия.
Этому богу, своему богу, он поведал о своих страданиях, высказал всю свою муку. Он просил у него совета, помощи, заступничества, утешения. И в свою молитву, творимую с каждым днем все усерднее, он каждый раз вкладывал все больше глубокого чувства.
Его израненное сердце, истерзанное любовью к женщине, по-прежнему трепетало в жажде ласки. И мало-помалу благодаря молитве, отшельнической жизни, исполненной благочестия, тайному общению верующих душ со спасителем, утешающим и призывающим к себе всех страждущих, мистическая любовь к богу вошла в него и победила земную.
Тогда в нем проснулись его первоначальные стремления, и он решил посвятить церкви свою разбитую жизнь, которую готов был отдать ей, когда эта жизнь была еще нетронутой.
Он стал священником. С помощью своей семьи и связей ему удалось получить приход в той провансальской деревне, куда его забросил случай. Пожертвовав на благотворительные дела большую часть своего состояния, он оставил себе лишь столько, чтобы до самой смерти приносить пользу, приходить на помощь бедным, и замкнулся в однообразном существовании, заполненном делами благочестия и служения ближним.
Он стал священником, ограниченным во взглядах, но добрым, своего рода духовным пастырем с темпераментом солдата, пастырем церкви, который силой выводил на прямую дорогу слепой и заблудший род человеческий, затерявшийся в жизненной чаще, где наши инстинкты, склонности и желания — тропинки, уводящие нас от пути истинного. Но в нем осталось многое от прежнего мирянина. Он, как и раньше, любил физические упражнения, благородный спорт — фехтование и стрельбу и, как ребенок от неведомой опасности, бежал от женщин, от всех женщин.
У матроса, следовавшего за священником, как у истого южанина, чесался язык. Но из чувства почтения, которое аббат внушал своей пастве, он не решался заговорить первый. Наконец, осмелев, он сказал:
— Ну как, господин аббат, довольны вы своей мызой?
Эта мыза была просто одним из тех маленьких домиков, куда деревенские и городские жители Прованса уединяются летом, чтобы пожить на свежем воздухе. Аббат нанял этот домишко, выстроенный среди поля, всего в пяти минутах ходьбы от церковного дома, затиснутого между домами прихожан, у самого храма.
На этой мызе он никогда не живал подолгу, даже летом, и только время от времени приходил сюда на несколько дней, чтобы побыть среди зелени и пострелять из пистолета.
— Да, мой друг, — ответил кюре. — Мне здесь очень хорошо.
Из гущи деревьев вынырнул низенький домик, выкрашенный в розовый цвет, исчерченный, исполосованный, изрезанный на кусочки листьями и ветвями ничем не огороженной оливковой рощи, среди