Ролан побежал за уксусом и, вернувшись, протянул пузырек сыну:
— На, держи… да помоги же ей! Ты хоть пульс-то пощупал?
Пьер нагнулся к матери, чтобы пощупать пульс, но она так резко отдернула руку, что ударилась о соседний стул.
— Если ты больна, — сказал Пьер холодно, — то дай мне осмотреть тебя.
Тогда она протянула руку. Рука была горячая, пульс бился неровно и учащенно. Он пробормотал:
— Ты в самом деле больна. Надо принять что-нибудь успокаивающее. Я напишу тебе рецепт.
Он начал писать, нагнувшись над бумагой, но вдруг услышал негромкие частые вздохи, всхлипывания, звук сдерживаемых рыданий. Он обернулся: она плакала, закрыв лицо руками.
Ролан растерянно спрашивал:
— Луиза, Луиза, что с тобой? Что с тобой такое?
Она не отвечала и продолжала безутешно рыдать.
Муж пытался отнять ее руки от лица, но она противилась, повторяя:
— Нет, нет, нет!
Он повернулся к сыну:
— Да что с ней? Я никогда не видел ее такой.
— Ничего страшного, — ответил Пьер, — просто нервный припадок.
Ему становилось легче при виде терзаний матери, и гнев его остывал, словно эти слезы смягчали ее позорную вину. Он смотрел на нее, как судья, удовлетворенный делом своих рук.
Но вдруг она вскочила и бросилась к двери так внезапно и неожиданно, что ни Ролан, ни Пьер не успели остановить ее; она убежала в спальню и заперлась.
Ролан и Пьер остались одни.
— Ты понимаешь что-нибудь? — спросил Ролан.
— Да, — ответил сын, — это просто легкое расстройство нервов, которое часто дает себя знать в мамином возрасте. Такие припадки могут повториться.
Действительно, они стали повторяться у нее почти каждый день, и Пьер умел вызывать их по своему желанию, точно владея тайной ее странного, неведомого недуга. Он подстерегал на ее лице выражение покоя и с изощренностью палача одним каким-нибудь словом пробуждал затихшую на мгновение боль.
Но и он страдал, и не меньше, чем она! Он жестоко страдал оттого, что больше не любил ее, не уважал, оттого, что мучил ее. Разбередив кровоточащую рану, нанесенную им сердцу женщины и матери, насладившись ее мукой и отчаянием, он уходил из дому и долго бродил по городу, терзаясь раскаянием, мучаясь жалостью, скорбя о том, что так унизил ее своим сыновним презрением. Уж лучше броситься в море, утопиться, чтобы положить конец всему!
С какой радостью он теперь простил бы ее! Но это было выше его сил, он не мог забыть. Если бы хоть не мучить ее больше; но и этого он не мог, — он сам мучился по-прежнему. Он приходил к семейному обеду, полный добрых намерения, но как только видел ее, как только встречал ее взгляд, прежде такой прямой и честный, а теперь виноватый, испуганный и растерянный, он помимо своей воли наносил ей новые удары, не в состоянии удержать предательских слов, просившихся на уста.
Постыдная тайна, известная только им двоим, подстрекала его. Это был яд, который он носил теперь в крови, и ему, как бешеной собаке, хотелось кусаться.
Ничто теперь не мешало ему истязать ее, потому что Жан уже почти переселился на новую квартиру и возвращался домой только по вечерам — пообедать и переночевать.
Жан нередко замечал язвительность и раздражение брата и приписывал их зависти. Уж не раз он решал, что пора осадить его и образумить, потому что жизнь в семье из-за постоянных сцен становилась крайне тягостной. Но он не жил теперь дома, ему меньше приходилось страдать от грубости Пьера, а любовь к покою поощряла его долготерпение. К тому же богатство вскружило ему голову, и он думал теперь только о том, что непосредственно касалось его самого. Он приходил домой, поглощенный мелкими заботами, занятый покроем нового костюма, фасоном шляпы, размером визитных карточек. И он не переставал толковать о предметах обстановки, о полках стенного шкафа в спальне, где будет лежать белье, о вешалке в передней и об электрических звонках, установленных для того, чтобы нельзя было тайно проникнуть в его квартиру.
В честь новоселья решено было устроить прогулку в Сен-Жуэн, а вечером отправиться к Жану пить чай. Ролану хотелось поехать на «Жемчужине», но из-за дальности расстояния и неуверенности, что можно добраться туда морем, если не будет попутного ветра, от его предложения отказались, и для прогулки был нанят открытый экипаж.
Выехали около десяти часов, чтобы поспеть к завтраку. Пыльное шоссе тянулось среди нормандских полей: окруженные деревьями фермы придавали волнистой равнине сходство с огромным парком. Две крупные лошади ленивой рысцой везли экипаж; семейство Роланов, г-жа Роземильи и капитан Босир сидели молча, оглушенные шумом колес, зажмурив от пыли глаза.
Стояла пора жатвы. Оттененные темно зеленым клевером и ярко зеленой свекловицей желтые хлеба отливали золотом и словно светились. Казалось, они впитали в себя падавшие на них лучи солнца. Кое-где уборка уже началась, и на полях, наполовину скошенных, работали крестьяне; раскачиваясь всем телом, они взмахивали у самой земли широкими косами, похожими на крылья.
После двух часов езды экипаж свернул налево, миновал ветряную мельницу — серую, полусгнившую развалину, обреченный последыш старых мельниц, — и, въехав на чистенький двор, остановился перед нарядным домом — известным во всей округе трактиром.
Хозяйка, по прозвищу Красавица Альфонсина, вышла, улыбаясь, на порог и протянула дамам руку, чтобы помочь им сойти с высокой подножки.