постоянно картины и любил одну женщину. Ему вспоминались вечера восторгов после свиданий в этой самой мастерской. В лихорадочном пылу, наполнявшем все его существо, он шагал здесь целые ночи напролет. Радость счастливой любви, радость светского успеха, беспримерное упоение славой дали ему насладиться незабываемыми часами внутреннего торжества.
Он любил эту женщину, и она любила его. Благодаря ей он получил то крещение, после которого мужчине открывается таинственный мир волнений и страстей. Она почти насильно открыла его сердце, а теперь он уже не может закрыть его. И помимо его воли в эту брешь вошла другая любовь! Другая, или, вернее, та же любовь, вспыхнувшая при виде нового лица, та же самая, но усиленная возрастающею на старости лет потребностью преклонения. Итак, он любит эту девочку! Незачем больше бороться, сопротивляться, отрицать, он любит ее, с отчаянием сознавая, что она даже не пожалеет его, что она не узнает никогда об его жестоком страдании и что на ней женится другой. При этой мысли, к которой он постоянно возвращался, которой никак не мог отогнать, его охватывало животное желание завыть, как воет собака на цепи, потому что он тоже чувствовал себя, подобно ей, беспомощным, порабощенным, посаженным на цепь. Чем больше он думал об этом, тем больше нервничал, широко шагая по просторной комнате, освещенной, точно для празднества. Наконец, не в силах долее выносить боль этой растравленной раны, он попытался успокоить ее воспоминанием о своей прежней любви, утолить ее, воскресив память о своей первой сильной страсти. Он вынул из шкафа хранившуюся там копию портрета графини, сделанную им когда-то для себя, поставил ее на мольберт и, усевшись напротив, стал ее рассматривать. Он старался вызвать ее образ, снова обрести ее в жизни такою, какой он любил ее когда-то. Но на полотне все время возникала Аннета. Мать исчезла, растаяла, уступая свое место другому лицу, так странно похожему на нее. Это была Аннета, это были ее волосы, немного светлее, чем у матери, ее чуточку более шаловливая улыбка, ее чуточку более насмешливое выражение лица, и он ясно чувствовал, что душою и телом принадлежит этому юному существу, как никогда не принадлежал той, другой, как тонущая лодка принадлежит волнам!
Тогда он поднялся и, чтобы больше не видеть этого призрака, перевернул полотно; потом, охваченный глубокой печалью, пошел в спальню и принес оттуда в мастерскую ящик письменного столика, где мирно покоились все письма его возлюбленной. Они были уложены здесь, как в постели, одно на другом, толстым слоем тоненьких бумажек. Он погрузил в них руки, во всю эту груду слов, говоривших о нем и о ней, в эту купель их долгой любви. Он смотрел на этот узкий, дощатый гроб, где покоилось такое множество конвертов и на каждом из них было написано его имя, только его имя. Он думал о том, что здесь, в этой груде пожелтевшей бумаги, испещренной красными печатями, рассказано о любви, нежной взаимной привязанности двух существ, об истории двух сердец, и, склонившись над ящиком, вдыхал веяние прошлого, меланхолический запах долго запертых писем.
Ему захотелось перечитать их; порывшись поглубже, он достал несколько самых давних. По мере того как он развертывал их, отчетливые воспоминания начинали волновать его душу. Среди писем он узнавал много таких, которые, бывало, носил при себе по целым неделям, и, пробегая мелко исписанные строки, говорившие ему такие ласковые слова, возвращался к забытым переживаниям прошлого. Вдруг он нащупал под пальцами тонкий вышитый платок. Что это такое? Он с минуту задумался, но вспомнил! Однажды она расплакалась у него, немножко приревновав, и он украл у нее и спрятал этот смоченный слезами платок.
Ах, как все это грустно! Как грустно! Бедная женщина!
Со дна ящика, со дна прошлого все эти воспоминания поднимались, подобно каким-то испарениям; да, это были лишь неосязаемые испарения угасшей действительности. И все же он страдал от этого и плакал над письмами, как плачут над мертвыми, потому что их уже нет.
Но когда он расшевелил всю эту старую любовь, она вызвала в его сердце новый, юный пыл, брожение соков неодолимой страсти, заставлявшей вспоминать лучезарное лицо Аннеты. Прежде он любил ее мать в страстном порыве добровольного порабощения, эту же девочку он начинал любить, как раб, как старый, трепещущий раб, на которого налагают оковы, и оков этих ему не разбить уже никогда.
В глубине души он чувствовал это и приходил в ужас.
Он старался понять, как и почему она имеет над ним такую власть. Ведь он так недолго знает ее! Ведь она только становится женщиной, а сердце и душа ее еще спят сном юности.
А он, его жизнь почти уже кончена! Как же эта девочка сумела покорить его несколькими улыбками и золотистыми локонами? Ах, улыбки, волосы этой белокурой девочки не раз внушали ему желание пасть на колени и биться лбом о землю!
Можем ли мы узнать, можем ли мы когда бы то ни было узнать, почему какое-нибудь женское лицо внезапно действует на нас, как яд? Как будто мы выпили его глазами, и оно стало нашей мыслью и нашей плотью! Мы пьяны им, мы от него без ума, мы живем этим поглощенным нами образом и хотели бы умереть от него!
До чего порой заставляет страдать эта жестокая и непостижимая власть какого-нибудь образа над сердцем мужчины!
Оливье Бертен снова зашагал по комнате. Была уже поздняя ночь, печь погасла. От окон тянуло холодом. Он лег в постель и продолжал мучительно думать до утра.
Встал он рано, сам не зная чего ради, не зная, за что приняться, с разыгравшимися нервами, безвольный, как вертящийся флюгер.
Он искал, чем бы развлечь свой ум, чем бы занять тело, и вспомнил, что как раз в этот день недели некоторые члены его клуба собираются в Турецких банях и после массажа завтракают там.
Поспешно одевшись, в надежде, что горячая баня и душ успокоят его, он вышел из дому.
Как только он очутился на улице, его охватил резкий холод, тот пронизывающий холод первых заморозков, которые за одну ночь уничтожают последние остатки лета.
Вдоль бульваров сыпал частый дождь больших желтых листьев, падавших с тихим и сухим шелестом. Из конца в конец широких проспектов, между фасадами домов, куда ни хватал взор, они падали и падали, словно все их стебли были только что срезаны с ветвей тонким и острым ледяным лезвием. Мостовые и тротуары, уже сплошь покрытые ими, стали за несколько часов похожи на лесные просеки в начале зимы. Эта мертвая листва шуршала под ногами и при порывах ветра сбивалась в волнообразные груды.
Стоял один из тех переходных дней, которыми кончается одно время года и начинается другое; эти дни напоены особой сладостью или печалью: печалью умирания или сладостью возрождающейся жизни.
Переступив порог восточной бани, Оливье ощутил в своем тоскующем сердце трепет удовольствия при мысли о тепле, которое сейчас, после этого уличного холода, согреет его тело.
Он торопливо разделся, обмотал вокруг талии легкую повязку, поданную банщиком, и скрылся за отворившейся перед ним обитой дверью.
Проходя по мавританской галерее, освещенной двумя восточными фонарями, он с трудом вдыхал удушливый, горячий воздух, которым, казалось, веяло от какой-то далекой печи. Курчавый, с лоснящимся торсом, мускулистый негр, в одной набедренной повязке, бросился вперед, поднял перед ним портьеру на другом конце галереи, и Бертен вошел в большое круглое высокое помещение жаркой бани, где царило безмолвие, почти такое же таинственное, как безмолвие храма. Сверху, из купола, сквозь трилистники цветных стекол, свет падал в огромный круглый зал, где пол был вымощен плитами, а стены покрыты пестрыми изразцами в арабском вкусе.
Полуголые мужчины всякого возраста молча расхаживали медленно и важно или, скрестив руки, сидели на мраморных скамеечках; некоторые тихо беседовали.
Воздух был так горяч, что уже при входе захватывало дух. Было что-то античное, что-то мистическое в этом живописном, круглом, как цирк, душном зале, где грелось человеческое тело, где сновали взад и вперед черные массажисты и медноногие мавры.
Раньше всего художник заметил графа де Ланда. Он расхаживал, как римский борец, гордо выставляя свою громадную грудь, скрестив на ней толстые руки. Завсегдатай бани, он чувствовал себя здесь, как любимец публики на сцене, и со знанием дела рассуждал о мускулатуре всех парижских силачей.
— Здравствуйте, Бертен, — сказал он.
Они обменялись рукопожатием. Ланда продолжал:
— Подходящая погода, чтобы попотеть, а?