мучительная потребность поглядеть на себя, и она еще раз протягивала руку и брала зеркало.

Теперь она вечно возилась с ним, как с надоедливой и привычной безделушкой, с которой рука никак не может расстаться, и, принимая своих друзей, поминутно бралась за него; это настолько раздражало ее, что ей хотелось кричать, и, вертя его в руках, она ненавидела его, словно оно было живым существом.

Однажды, доведенная до отчаяния этой борьбою с кусочком стекла, она швырнула его о стену, так что оно раскололось и рассыпалось вдребезги.

Но муж отдал его в починку, и через несколько дней оно возвратилось еще более ясным, чем раньше. Ей пришлось взять зеркало, поблагодарить и примириться с тем, что оно останется у нее.

Каждое утро и каждый вечер, запершись в своей спальне, она снова, против воли, приступала к тщательному и терпеливому изучению этой тихой и подлой разрушительной работы.

Лежа в постели, она не могла уснуть, вновь и вновь зажигала свечу и долго, не смыкая глаз, думала о том, что бессонница и печаль только ускоряют эту ужасную работу быстролетного времени. В ночной тишине она слушала монотонное, мерное тикание маятника стенных часов, казалось, шептавшего ей: «Летит, летит, летит», — и сердце ее сжималось в такой муке, что она, зажав рот простыней, рыдала от отчаяния.

Когда-то она, как все люди, отдавала себе отчет в беге лет и в переменах, которые они приносят с собой. Как все люди, она говорила другим и самой себе каждую зиму, каждую весну, каждое лето: «Я очень изменилась с прошлого года». Но все еще красивая, хотя и несколько иной красотой, она не беспокоилась об этом. Теперь же вместо того, чтобы по-прежнему мирно взирать на медленное шествие времен года, она вдруг обнаружила и поняла, как чудовищно быстро бегут минуты. Для нее стало ощутимо течение времени, его неуловимый бег, способный довести до безумия, если вдуматься в это непрерывное следование торопливых крошечных секунд, грызущих тело и жизнь человека.

После такой страдальческой ночи она немного успокаивалась и долго дремала, согретая теплом постели, до тех пор, пока горничная утром не раздвигала занавески и не затапливала печь. Она лежала усталая, в полузабытьи, не то дремля, не то пробуждаясь, и в ее оцепеневшем мозгу снова рождалась инстинктивная, ниспосылаемая судьбою надежда, которая озаряет и живит сердце и улыбку человека до самого последнего дня.

Теперь каждое утро, когда она вставала с постели, ее охватывало желание молиться богу, добиваться у него хоть немного облегчения и утешения.

Она опускалась на колени перед большим дубовым распятием — подарком Оливье, разыскавшего где-то эту редкую вещь, и тем голосом души, которым человек говорит с самим собою, безмолвно воссылала к божественному страдальцу скорбную мольбу. Обезумев от желания быть услышанной и получить помощь, наивная в своем горе, как все, кто верует и преклоняет колени, она не могла сомневаться, что он слышит ее, внимает ее молению и, может быть, растроган ее страданием. Она не просила его сделать для нее то, чего он никогда ни для кого не делал, — оставить ей до самой смерти обаяние, свежесть и грацию; она просила только немного покоя, небольшую отсрочку. Да, она должна состариться, должна и умереть! Но почему так скоро? Иные женщины ведь долго сохраняют свою красоту! Разве он не может сделать так, чтобы она была одною из них? Как он был бы добр, он, который тоже столько страдал, если бы еще хоть года на два, на три сохранил ей тот остаток очарования, который нужен ей, чтобы нравиться!

Она не говорила этого прямо, но возносила к нему свои жалобы в сбивчивой тайной мольбе своей души.

Затем она садилась за туалетный стол и с таким же пламенным, как в молитве, напряжением мысли начинала возиться с пудрой, притираниями, карандашами, пуховками и щеточками, которые восстанавливали на один день ее поддельную хрупкую красоту.

VI

На бульваре у всех на устах были два имени: Эмма Эльссон и Монрозэ. Чем ближе к Опере, тем они слышались чаще. Они так и били в глаза прохожим с огромных афиш, расклеенных на колонках, и в вечернем воздухе носилось ощущение какого-то крупного события.

Грузное здание, носящее название «Национальной академии музыки», словно вросшее в землю под черным небом, обращенное к толпившейся перед ним публике пышным грязновато-белым фасадом и мраморной колоннадой галереи, было освещено, подобно декорациям, скрытыми от глаз электрическими дуговыми фонарями.

На площади перед Оперой конная полиция регулировала уличное движение. Со всех концов Парижа сюда подъезжали бесчисленные кареты, в которых благодаря спущенным стеклам можно было видеть пену светлых тканей и бледные лица.

Вереницею въезжали под аркады двухместные кареты и ландо, останавливались на несколько секунд, и из них выходили в зимних манто, отделанных мехом, перьями или бесценными кружевами, великосветские и другие женщины — дорогостоящее, божественно разряженное тело.

Снизу доверху по знаменитой лестнице двигалось непрерывное феерическое шествие дам, одетых, словно королевы; их грудь и уши сверкали огнями бриллиантов, а шлейфы волочились по ступеням.

Зал начал наполняться рано, никто не хотел упустить ни одной ноты знаменитых артистов; под ослепительной электрической люстрой обширный амфитеатр колыхался от движения рассаживающейся по местам публики и гудел голосами.

Из ложи на сцене, в которой уже находились герцогиня, Аннета, граф, маркиз, Бертен и г-н де Мюзадье, были видны только кулисы, где разговаривали, бегали и кричали люди — машинисты в блузах, господа во фраках, артисты в костюмах. А за огромным опущенным занавесом слышался глухой шум толпы, чувствовалось присутствие живой колышущейся возбужденной массы, волнение которой как будто проникало сквозь полотно, распространяясь до самых декораций.

Ставили «Фауста».

Мюзадье рассказывал анекдоты о первых представлениях этой оперы в Лирическом театре, о том, что сначала она почти провалилась, а затем имела блестящий успех, о первых исполнителях ее, об их манере петь каждую сцену. Аннета, полуобернувшись к нему, слушала его с жадным, юным, всепоглощающим любопытством и по временам бросала полный нежности взгляд на жениха. Через несколько дней он станет ее мужем, и теперь она любила его, как любят наивные сердца, то есть любила в нем все, что сулит ей завтрашний день. Опьянение первыми праздниками жизни и жгучая потребность счастья заставляли ее трепетать от радости и ожидания.

А Бертен, который все видел, все знал, который прошел через все ступени тайной, бессильной и ревнивой любви, вплоть до самого горнила человеческой муки, когда сердце, кажется, шипит, как мясо на раскаленных угольях, стоял в глубине ложи и смотрел на них обоих взглядом человека, подвергаемого пытке.

Раздались три удара, и вслед за этим легкий, сухой стук дирижерской палочки по пюпитру сразу прекратил все движения, покашливание и разговоры; затем, после мгновения глубокой тишины, зазвучали первые такты увертюры, наполнив зал тем незримым и непреодолимым таинством музыки, которое проникает в наше тело, наполняет нервы и душу поэтическим и чувственным трепетом и вливается в прозрачный воздух, которым мы дышим, волной звуков, которые ловит наш слух.

Оливье сел в глубине ложи, содрогаясь от боли, как будто эти звуки коснулись его сердечных ран.

Но когда поднялся занавес, он опять встал и среди декораций, изображающих кабинет алхимика, увидел погруженного в раздумье доктора Фауста.

Раз двадцать уже он слышал эту оперу, знал ее почти наизусть, и его внимание тотчас же отвлеклось от нее в зрительный зал. Их ложа была заслонена краем сцены, и взгляду Оливье был доступен лишь уголок зала от партера до галереи; он мог видеть часть публики, среди которой узнавал немало знакомых. Ряд мужчин в белых галстуках казался какой-то выставкой давно известных лиц: светских людей, художников, журналистов — словом, всех тех людей, которые никогда не упускают случая быть там, куда ходят «все». Он мысленно отмечал и называл про себя по именам женщин на балконе и в ложах. Графиня Локрист, в ложе у

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату