положения особ, состоявших в переписке. Благодаря этому люди, ведавшие почтой, и служащие их могли измыслить что угодно и о ком угодно, а поскольку достаточно было самой малости, чтобы бесповоротно погубить человека, им даже не было нужды выдумывать и пускать в ход интригу. Презрительное замечание о короле или правительстве, насмешка, короче, какое-нибудь слово или место, вырванное из письма и соответствующим образом поданное, губило человека без суда и следствия, и это средство неизменно находилось в их руках. Просто невероятно, сколько самых разных людей было погублено или пострадало по вине или безвинно таким вот образом. Хранилось это в глубочайшей тайне, и королю ничего не стоило молчать и притворяться, будто ничего подобного не существует. Дар притворства он нередко доводил до лицемерия, правда никогда — до лжи, и гордился тем, что всегда держит слово. Однако он почти никогда не давал его. Чужие секреты он хранил так же свято, как свои. Ему были даже лестны такие исповеди, откровения, признания, и ни любовница, ни министр, ни фаворит не могли вынудить его выдать тайну, пусть даже она касалась их. Среди многих других известна знаменитая история одной дамы, имени которой до сих пор так никто и не знает, даже не догадывается; она целый год была в разлуке с мужем и вдруг понесла, причем тогда, когда он собирался возвратиться из армии; не видя выхода, она попросила короля соблаговолить дать ей секретную аудиенцию по важнейшему в мире делу, но так, чтобы никто о ней не узнал. Аудиенция была дана. Она призналась королю, в каких крайних обстоятельствах оказалась, прибавив, что обратилась к нему как к самому порядочному человеку в королевстве. Король посоветовал ей извлечь урок из этого величайшего несчастья и в будущем вести себя благоразумней, но заодно пообещал задержать ее мужа на границе под предлогом служебной надобности столько, сколько будет необходимо, чтобы у него не возникло и тени подозрения. Действительно, в тот же день он отдал Лувуа приказ не только не давать этому мужу отпуска, но и проследить, чтобы тот ни на день не покидал гарнизона, которым он назначен командовать в течение всей зимы. И заслуженный офицер, который ничуть не желал, более того, не просил назначать его на зиму на границу, и Лувуа, не собиравшийся этого делать, были в равной мере поражены и раздосадованы. Однако обоим пришлось подчиниться, не спрашивая причин, и король рассказал эту историю только много лет спустя, будучи совершенно уверен, что уже невозможно будет определить людей, в ней замешанных; так оно и оказалось, и не возникло даже самых приблизительных, самых сомнительных догадок.

Никто никогда не умел лучше жаловать своей милостью и тем самым повышать цену благодеяний, никто никогда не продавал дороже свои слова, улыбки и даже благосклонные взгляды. Благодаря своей разборчивости и величию король делал из них постине драгоценности, чему весьма способствовала редкость и краткость его речей. Если он обращался к кому-либо с вопросом или просто заговаривал о чем-нибудь, взоры всех присутствующих обращались к этому человеку: то было отличие, которое потом обсуждали и которое повышало уважение к удостоившемуся его. То же было со словами внимания, отличия или предпочтения, которые король высказывал в своих речах. Ни разу никому он не сказал чего-нибудь обидного, и если ему приходилось сделать замечание, выговор или взыскать, что бывало крайне редко, это всегда произносилось достаточно благосклонным тоном, очень редко — сухим, никогда — гневным, хотя королю не была чужда гневливость, и всего несколько раз — суровым; единственным исключением явилась история с Куртанво, [115] о которой было рассказано в своем месте. Не было человека, более учтивого по самой своей природе, умевшего лучше соизмерить учтивость с рангом других, подчеркивая тем самым их возраст, достоинства, сан; то же можно сказать и о его ответах, если исключить «Я посмотрю», и о его манерах. Это различие очень тонко проявлялось и в том, как он здоровался и принимал поклоны входящих или выходящих придворных. Он был великолепен, когда совершенно по-разному принимал приветствия на театре военных действий и на смотрах. Но совершенно несравненен он бывал, встречаясь с женщинами. Не было ни разу, чтобы, завидев чепец, он не приподнял бы шляпу; я имею в виду горничных, о которых он знал, кто они такие, и это неоднократно случалось в Марли. Перед дамами он сразу же снимал шляпу, но только на большем или меньшем расстоянии; перед титулованными особами приподнимал ее на несколько секунд; с простыми дворянами, кем бы они ни были, довольствовался тем, что подносил руку к ней; при встрече с принцами крови он снимал ее, как перед дамами; при беседах с дамами всегда оставался с непокрытой головой и надевал шляпу, лишь расставшись с ними. Но так он вел себя только на улице, поскольку во дворце никогда не носил шляпы. Его всегда подчеркнутые, но легкие поклоны были ни с чем не сравнимы по изяществу и величественности; то же можно сказать и о его манере чуть привставать во время трапез всякий раз, когда входила дама, имеющая право сидеть в его присутствии,[116] чего он не делал для всех прочих дам и даже для принцев крови; однако под конец жизни это стало для него затруднительно, и, хотя он продолжал привставать, дамы, обладающие правом табурета, избегали входить после начала ужина. С такой же изысканностью он принимал службу Месье, герцога Орлеанского, принцев крови; всех их он благодарил непринужденным кивком, равно как Монсеньера и троих его сыновей, высокопоставленным же сановникам высказывал благодарность благосклонным и признательным тоном. Когда при его одевании с чем-нибудь задерживались, он терпеливо ждал. Назначая разные дела на определенные часы, он очень точно соблюдал время, был чрезвычайно четок и краток, отдавая распоряжения. Если зимой в дурную погоду он не мог пойти на прогулку и приходил к г-же де Ментенон на пятнадцать минут раньше, чем назначал, что случалось крайне редко, а дежурный капитан гвардии не встречал его, король всякий раз потом говорил, что это его вина, поскольку он пришел раньше времени, капитан же ничуть не виноват, что отсутствовал. Это неизменное правило быть точным бесконечно облегчало службу придворным.

Очень хорошо он обращался со своими слугами, особенно из внутренней службы. Как раз с ними он чувствовал себя непринужденней всего и разговаривал совершенно свободно, особенно со старшими лакеями. Их расположение или недоброжелательство нередко приводили к серьезным последствиям. Они всегда могли оказать услугу или навредить и весьма напоминали могущественных вольноотпущенников римских императоров, перед которыми заискивали и раболепствовали сенат и сановники. Точно так же во все время царствования считались с королевскими лакеями и угождали им. Министры, даже самые могущественные, не скрываясь, прибегали к их покровительству; точно так же поступали принцы крови и даже побочные королевские дети, не говоря уже о не столь высокопоставленных особах. Должность камергера меркла в сравнении со старшими королевскими лакеями, и вообще крупные должности можно было сохранить лишь благодаря хорошим отношениям с лакеями или мелкими, незначительными служителями, находившимися по роду своих обязанностей в непосредственной близости к королю. Их дерзость была столь непомерна, что приходилось либо не давать поводов проявить ее, либо покорно сносить. Король всем им покровительствовал и неоднократно с удовольствием рассказывал, как однажды в юности послал — не знаю, по какому поводу, — лакея с письмом к герцогу де Монбазону,[117] тогдашнему парижскому губернатору, который пребывал в одном из своих загородных домов неподалеку от города; герцог де Монбазон, который только что сел обедать, усадил этого лакея с собой за стол, хоть тот и сопротивлялся, а отправляя обратно, проводил во двор, поскольку он был посланцем короля. Вот так же он почти никогда не упускал спросить у своих простых дворян, которых посылал передать поздравления либо выразить соболезнования титулованным особам, мужчинам и дамам, но более никому, как их приняли, и бывал весьма недоволен, если им не предложили сесть, а потом не проводили до самой кареты.

Ему не было равных на смотрах, на празднествах и вообще всюду, где присутствие дам создавало атмосферу галантности. Уже было сказано, что все это он почерпнул при дворе королевы-матери и у графини де Суассон;[118] общество его любовниц еще более приучило его к галантности; однако он всегда держался величественно, хотя порой и не без веселости, и никогда не позволял себе в обществе никакого неуместного или легкомысленного поступка; поступь его, осанка, все поведение вплоть до малейшего жеста были обдуманны, благопристойны, благородны, возвышенны, величавы, чему весьма способствовали и несравненные преимущества, какие давала ему внешность. Поэтому не было доселе в мире человека, который внушал бы такое почтение на церемониях, при приеме посланников, и тем, кто обращался к нему с речью, следовало прежде освоиться с его видом, иначе они рисковали смешаться. Его ответы в таких случаях были всегда короткими, четкими, полными, и очень редко обходилось без того, чтобы он не сказал какую- нибудь любезность, а то и несколько лестных слов, если речь того заслуживала. Где бы он ни был, его присутствие вызывало почтение, вынуждало к молчанию и даже известной робости.

Он очень любил свежий воздух и всякие телесные упражнения, пока был в состоянии заниматься ими. Превосходно танцевал, играл в шары, в мяч. Даже в пожилом возрасте оставался великолепным наездником. Очень любил, когда все эти вещи проделывались с ловкостью и изяществом. Исполнить их на его глазах хорошо или плохо значило засвидетельствовать свои достоинства или недостатки. Он говаривал, что всеми этими упражнениями, не являющимися необходимыми, не стоит заниматься, если делаешь их плохо. Очень любил стрелять, и не было никого, кто стрелял бы так метко и с таким изяществом. Из собак предпочитал породистых легавых, и шесть-семь псов вечно торчали у него в кабинетах; ему нравилось самому кормить их, чтобы приучить к себе. Он также любил травить оленей, но с тех пор, как сразу после смерти королевы сломал себе руку, скача во весь опор в лесу Фонтенбло, охотился он в коляске. Он ехал один в открытой коля-ске, запряженной четверкой небольших лошадок, имея несколько подстав, и сам на всем скаку правил ими со свойственным ему неизменным изяществом, превосходя умением и ловкостью даже лучших кучеров. Форейторами у него были мальчики от девяти до пятнадцати лет, и он сам обучал их.

Во всем он любил пышность, великолепие, изобилие. Из политических соображений эти свои вкусы он сделал правилом и привил их всему двору. Чтобы снискать его благосклонность, следовало без счету тратиться на стол, наряды, выезды, дворцы, безрассудно играть в карты. Это давало возможность обратить на себя внимание. Суть же была в том, чтобы попытаться истощить средства всех представителей общества, в чем он и преуспел, превратив роскошь в достоинство, а для некоторых даже в необходимость и доведя всех до полной зависимости от его благодеяний, дабы иметь средства к существованию. Кроме того, он тешил свою гордыню тем, что имеет великолепнейший двор, при котором происходит всеобщее смешение, все более стирающее родовые отличия. Единожды нанесенная, эта рана превратилась в язву, изнутри разъедавшую всех, поскольку со двора она немедленно перекинулась на Париж, провинции и армии, и повсюду люди, какое бы место они ни занимали, стали оцениваться по богатству их стола и роскоши; эта язва разъедала всех и каждого, вынуждая тех, чья должность давала возможность воровать, в большинстве случаев делать это из необходимости увеличивать расходы; наряду со смешением сословий, которое поддерживалось тщеславием и особыми видами короля, эта язва благодаря всеобщему безумию все расширялась, и ее бесчисленные последствия несут не более и не менее, как всеобщее разорение и беспорядок.

Никто никогда не мог сравниться с ним в количестве и великолепии его экипажей для охоты и прочего назначения. А кто сочтет его дворцы? И в то же время кто не пожалеет об их чрезмерной пышности, вычурности, дурном вкусе? Он покинул Сен-Жермен и никогда ничего не сделал для украшения и благоустройства Парижа, кроме Королевского моста, да и то построенного из чистой необходимости, отчего этот город при всей его исключительной обширности весьма уступает стольким городам во всех странах Европы. Когда строили Вандомскую площадь, она была квадратной. При г-не де Лувуа уже началось возведение всех четырех ее сторон. По его плану там должны были располагаться Королевская библиотека, Медальный двор, Монетный двор, все академии и Большой совет, который до сих пор еще заседает в арендуемом доме. В день смерти Лувуа король первым делом велел остановить работы и приказал срезать углы площади, тем самым уменьшив ее, не размещать на ней ничего из того, что было прежде предусмотрено, и застроить ее одними частными домами, что мы и видим на ней сейчас.

Сен-Жермен был единственным местом, соединившим в себе чудесные пейзажи и обширную равнину, поросшую лесом, который был к тому же совсем рядом, местом, несравненным по красоте деревьев и всего пейзажа, по своему расположению, изобилию и доступности источников воды на такой возвышенности, по великолепной красоте садов, холмов и террас, которые можно было размещать друг за другом на любом желаемом протяжении, по живописному и удобному течению Сены и, наконец, благодаря тому, что там имелся город, само положение которого давало возможность для его поддержания; однако король покинул его ради Версаля, самого унылого и неприятного места, безжизненного, безводного, безлесного, даже не имеющего порядочной почвы, поскольку там только зыбучие пески либо болота, а следовательно, не могло быть и хорошего воздуха. Королю нравилось насиловать

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату