— Ну-ну, вот горе-то, а я и не знал, вы меня уж простите.
Рыжий взял Франца под руку.
— Идем, у ребе забот полон рот. Внуки у него заболели. Пошли дальше.
Но теперь Франц раздумал идти.
— Да идемте же! Францу пришлось встать.
— Не тащите меня, — сказал он шепотом. — Дайте мне еще посидеть здесь.
— Но вы же слышали, что у него в доме больные…
— Ну дайте мне здесь посидеть, пожалуйста!
Сверкающими глазами старик смотрел на незнакомого человека.
И сказал Иеремия: исцелим Вавилон. Но нельзя исцелить его. Покиньте град сей, и каждый из нас пусть вернется в свою страну, И меч да падет на халдеев, на жителей Вавилона.
— Что ж, если он будет вести себя тихо, пускай остается, и вы тоже. Но если начнет шуметь, пусть уходит.
— Хорошо, хорошо, мы не будем шуметь. Я посижу с ним, вы можете на меня положиться.
Старик молча вышел, шаркая ногами.
И вот недавний заключенный, в желтом макинтоше, снова сидит на диване. Вздыхая и покачивая головой, рыжий ходит по комнате.
— Ну, не обижайтесь, старик погорячился. Вы, верно, приезжий?
— Да, я… был…
Красные стены тюрьмы, славные, крепкие стены камеры, он и сейчас видит их, тоскует по ним. Он словно прилип спиной к красной стене; умный человек ее строил, от нее не уйдешь. Вдруг Франц соскользнул, точно кукла, с дивана на ковер; падая, он сдвинул с места стол.
— Что? Что с вами? — крикнул рыжий. Франц извивался на ковре, шляпа покатилась из рук, он бился головой о пол, стонал:
— В землю провалиться бы, в землю поглубже, в тьму…
Рыжий тормошил его.
— Ради бога!.. Вы в чужом доме… Что старик скажет? Вставайте, слышите?
Но Франц сопротивлялся, вцепившись в ковер, и все стонал.
— Да успокойтесь, ради бога. Услышит старик, — что будет!.. Мы с вами как-нибудь уж столкуемся.
— Я отсюда не уйду!..
Зарылся в ковер, как крот в землю…
А рыжий, убедившись, что не может его поднять, покрутил пейсы, запер дверь и решительно уселся рядом с ним на полу. Обхватив руками колени и уставившись на ножки стола, он сказал:
— Ну, ладно, сидите себе на здоровье. Давайте-ка и я подсяду. Хоть оно и неудобно, но почему бы и не посидеть? Не хотите сказать, что с вами, так я сам вам что-нибудь расскажу.
Бывший заключенный кряхтел, припав головой к ковру. (Чего ты стонешь? Ну чего? Надо решить, пора выбирать дорогу. Куда идти не знаешь, Франц? Так и скажи! В старый хлев не хочешь поди! А в камере тоже только и знал, что кряхтеть да от самого себя прятаться. Думать надо было, Франц, думать!)
Рыжий сердито продолжал:
— Не надо так много воображать о себе. Надо слушать других. С чего вы взяли, что вам так уж плохо? Бог никого не оставит своею милостью, и вы не один на свете. Разве вы не читали, кого взял Ной в свой ковчег, когда случился всемирный потоп? Каждой твари по паре, — бог обо всех подумал. Вшей — и тех не забыл! Все ему были любы, все дороги.
А Франц только жалобно скулил. (Что ж, скули, за это денег не берут. Скулить может и больной щенок.) Рыжий не мешал ему, он сидел и поскребывал щеки.
— Много чего есть на свете, — снова начал он, — есть о чем порассказать, и смолоду и под старость. Ну, так вот, я вам расскажу про Цанновича, Стефана Цанновича. Вы эту историю, наверно, еще не слышали. А когда вам полегчает, приподнимитесь чуточку. Знаете, ведь так у вас кровь приливает к голове, а это вредно. Мой покойный отец нам много чего рассказывал; он, как всякий добрый еврей, немало постранствовал по белу свету, дожил до семидесяти лет, пережил покойницу мать и знал массу вещей. Умный был человек. Да. Нас было семь голодных ртов, и когда нечего было есть, он рассказывал нам разные истории, сыт этим не будешь, но про голод забываешь.
Глухой стон на полу не затихал. (Что толку в стонах, стонать может и больной верблюд.)
— Так вот, все мы знаем, что на свете не все сплошь золото, красота да счастье. Кто же он был, этот Цаннович, кто был его отец, кем были его родители? Нищие были они, такие же, как почти все мы, — кем же им еще быть? Торгаши, лавочники, маклеры. Старик Цаннович родом был из Албании, а поселился в Венеции. Зачем? Уж он знал зачем! Одни переселяются из города в деревню, другие — из деревни в город. В деревне спокойнее, люди покупать не торопятся — семь раз отмерят. Вы можете уговаривать их целыми часами, и если повезет, то вам перепадет пара пфеннигов. В городе, конечно, тоже трудно, но люди идут гуще, и ни у кого нет времени. Один не купит, другому продашь. Ездят не на волах, а на рысаках, в колясках. Да, в городе и лучше и хуже, чем в деревне, как посмотреть! Старик Цаннович это прекрасно знал. Сперва он продал все, что у него было, а потом взялся за карты и стал играть. Человек он был не из честных, нет. У людей в городе нет времени, они хотят поразвлечься. А Цаннович тут как тут — развлекает их. Но это влетало им в копеечку. Да! Жулик он был — старик Цаннович, шулер, но голова у него была — ой-ой! С крестьянами-то особенно не разойдешься, но в городе дела его пошли недурно. Можно сказать, очень даже хорошо. Пока вдруг кому-то не показалось, что его обирают. Этого-то старый Цаннович никак не ожидал. Началась потасовка, позвали полицию, и в конце концов старику Цанновичу вместе с его детьми пришлось удирать без оглядки. Венецианские власти хотели было преследовать его судом; но какие, думал старик, могут быть разговоры с судом? Разве суд его поймет? Так его и не Смогли разыскать, а у него были лошади и деньги, и он вновь обосновался в Албании, купил себе там имение, целую деревню, а детям дал хорошее образование. И когда совсем состарился, то мирно скончался, окруженный почетом. Вот как жил и умер старик Цаннович. Крестьяне оплакивали его, но он терпеть их не мог, потому что все вспоминал то время, когда стоял перед ними со своими безделушками, колечками, запястьями, коралловыми ожерельями, а они перебирали и вертели в руках все эти вещи и в конце концов уходили, ничего не купив.
И знаете, когда отец — былинка, он хочет, чтоб его сын стал могучим деревом. А уж если отец — кремень, то хочет, чтоб сын был скалой. Вот старик Цаннович своим сыновьям и сказал: «Что я был, пока торговал вразнос здесь, в Албании, двадцать лет? Ничто! А почему?
Не знал я, где мне с такой головой место! Вот почему я пошлю вас в главную школу, в Падую. Возьмите себе лошадей и бричку. А когда кончите ученье, вспомните меня, который вместе с вашей матерью болел душою за вас и ночевал с вами в лесу, словно дикий вепрь. Я сам был виноват в этом. Крестьяне меня иссушили, точно неурожай землю, и пропал бы я, если б не ушел в люди. А тут мне не дали погибнуть.
Рыжий посмеивался про себя, потряхивал головой, раскачивался всем туловищем. Они все еще сидели на ковре.
— Если кто зайдет сюда, то скажет, что мы рехнулись. Тут есть диван, так нет, — мы сидим перед ним на полу. Впрочем, кому что нравится. Почему бы и не на полу, если человеку так вздумалось? Так вот, сын Цанновича, Стефан, еще юноша лет двадцати был большим краснобаем. Он умел повертеться и так, и этак, умел нравиться, умел быть ласковым с женщинами и задавать тон с мужчинами. В Падуе дворяне учились у профессоров, а Стефан учился у дворян. И все его любили. А когда он приехал на побывку домой в Албанию, отец тогда еще был жив, очень обрадовался сыну, гордился им и говорил: „Вот, смотрите на него, это человек, он нигде не пропадет. Уж не станет он двадцать лет торговать с мужиками, отца на двадцать лет обскакал“. А юноша откинул шелковые рукава, тряхнул мягкими кудрями, поцеловал старого счастливого отца и ответил: „Да ведь это же вы, отец, избавили меня от двадцати тяжких лет“. — „Да будут эти годы лучшими в твоей жизни!“ — молвил отец. И все не мог наглядеться на свое чадо.
— И в самом деле, у молодого Цанновича все пошло, как в сказке, но только это была не сказка. Люди к нему так и льнули. Ко всем сердцам он находил ключ. Собрался он как-то в Черногорию: ни дать ни взять — настоящий кавалер, были у него и кареты, и кони, и слуги. У отца сердце радовалось при виде такого великолепия (что ж, отец — былинка, а сын — могучее дерево!), а в Черногории его приняли за графа, а то