— Мне много рассказывали о вас, Малер, и те партитуры, которые я прочел, заставляют меня думать, что ваш талант заслуживает похвалы. Ваша мелодия «Ганс и Грета» очень хороша, а «Жалобная песня» свидетельствует о том, что вы обладаете столь редким чувством оркестровки.
— Я польщен, мэтр, но в последнее время у меня почти не оставалось времени писать.
— Полно, полно! Вы говорите так, словно композиция — приятное времяпрепровождение. Композиция не ремесло. Это образ жизни, это постоянная потребность превзойти самого себя, это… Вы верите в сверхчеловеческое?
— Я верю, что существуют какие-то высшие силы красоты. Недоступные, естественно…
Вагнер, казалось, погрузился в свои мысли, он задумчиво оглядывал сад, потом неожиданно встал:
— Пойдемте со мной, молодой человек!
Он направился в дом. Они прошли в огромную гостиную. Она выглядела как зал для королевской аудиенции, в центре которого стоял рояль. Кресла напоминали стиль греко-романской античности, и это впечатление еще усиливалось тяжелыми портьерами, обрамляющими входную дверь, и главным образом величественным расписанным потолком. Только книжные шкафы и многочисленные картины поистине были в духе времени — в духе середины XIX века. Эта обстановка была настолько своеобразна, что боги соглашались иногда приходить сюда в творениях мэтра побеседовать с людьми.
Вагнер сел за рояль, тот же самый, который незадолго до того Вилье де Лиль-Адан[46] сравнил с душой человека. Мэтр заиграл одну тему из «Тристана». Малеру не пришлось искать ее в своей памяти. Да, это была Blickmotiv, «тема взгляда» из «Тристана», оперы, в которую Вагнер вложил всю душу, — он сочинил ее в то время, когда был безнадежно влюблен в Матильду Везендонк.[47]
«Тристан» — не опера, подумал Малер, слушая мэтра, который раскрывал мелодию не только как оперу, а прежде всего как крик отчаяния и страсти. Если можно отделить чувство от музыки, произвести эту немыслимую вивисекцию, объяснить магию техникой, тогда обнаружилось бы, что опера «Тристан» сама по себе — революция. Нужно ли было Вагнеру, чтобы выразить свое отчаяние, нарушить столько навечно установленных придуманных правил? Все эти хроматизмы! Вплоть до того, чтобы заставить тональность дрожать, как призрачный Летучий голландец…
Вагнер вдруг перестал играть, и его взгляд, казалось бы, затерявшийся где-то на равнинах Ирландии,[48] остановился на Малере. Он светился радостью.
— Ах, дорогой мой Малер, я знаю, вы упрочите традиции немецкой музыки! Это своего рода предвидение… Убеждение настолько глубокое, что оно не может не осуществиться!
Он встал, обошел рояль и, взяв Малера под руку, спросил, на этот раз строго:
— Мне сказали, что вы еврей, это правда?
— Да, по отцу.
— А хотя бы даже и по матери! Только посредственности не могут понять: главное — сверхчеловеческое. И ваши творения будут сверхчеловеческими! Я это знаю!
Последние слова Вагнер почти прокричал. Густав был ошеломлен: к чему он клонит? Почему такая экзальтация? Мэтр, заложив руки за спину и опустив голову, прошелся по гостиной. Он бормотал что-то невнятное, потом на ходу и словно бы самому себе сказал:
— Слышали бы вы, как здесь, в этой гостиной, пел Бец! Мой лучший Вотан![49] Да, мой лучший Вотан!
Внезапно он остановился и протянул к Малеру руки, показывая ладони:
— Взгляните, взгляните на эти ладони! Мне сказали, что это просто признаки начинающейся экземы, но я-то прекрасно знаю, что это начало гниения…
Он опустился в глубокое кресло. Густав не знал, как себя вести. Вагнер не играл комедию масок. Это было невозможно. Он действительно страдал… Потом мэтр встал, подошел к Густаву и сжал его руки своими толстыми узловатыми пальцами.
— Помните то, что я сейчас сыграл вам. Помните эту музыку! — сказал он восторженным тоном, какой обычно принимал, говоря о немецкой музыке.
— Да, я буду ее помнить, — ответил Малер, — я уже знал ее, и я…
— Нет, нет… — оборвал его старый композитор, — не думайте, что, если вы принадлежите к Венскому вагнеровскому обществу, вы можете «знать» эту музыку. Не употребляйте таких самодовольных слов! Я выбрал вас, потому что Брукнер[50] и Брамс рассказали мне о вас много хорошего, и я чувствую, что вы будете еще более великий, чем они…
— Брамс? Но… недавно он отказал мне в Бетховенской премии за мою кантату и…
— Нет! Нет! О чем вы говорите? О медалях? О денежном вознаграждении? Вы уже не ребенок, чтобы ждать конфетку! Как собачка стоять на задних лапах! Уж если вы хотите знать все, то Брамс присудил бы вам эту премию, но воспротивился Ганслик,[51] и хватит об этом! Все это пустяки!
Вагнер отпустил руки молодого человека и принялся снова не спеша прохаживаться по огромной гостиной. Наконец он остановился у одного из окон и посмотрел в сад, но, казалось, его глаза ничего там не видели.
— Я скоро умру, Густав. Знаю, я скоро умру. Это идиоты врачи думают, будто я не слышу, когда они шепотом говорят о моем сердце. Я замечаю сострадание в их тоне, когда они обращаются к моей жене! Я скоро умру.
Вагнер красноречиво замолчал.
— Опера «Парсифаль» будет моим последним сочинением. Кончаю ее репетиции и уезжаю в Палермо. Рубинштейн уверяет меня, что климат Сицилии несравненен. Почему бы не поехать? Надо закончить «Парсифаль», потом поприветствовать публику — и все.
Он снова замолчал и шумно вздохнул.
— Но вы, вы будете не только этой публикой. Я пригласил вас приехать, чтобы поговорить с вами не о «Парсифале», а о «Тристане». Потому что вы видите, «тема взгляда» — вечная тема. Она идет к нам от того, кто сделал немецкую музыку главенствующей. От великого Баха! Я веду ее от Бетховена, как сам он вел ее от Моцарта. И я передам ее вам, вам, Малер, потому что она хранит в себе тайну. Нашу тайну, которую вам предстоит упрочить.
12. ПОСЛЕДНЕЕ ТАКСИ
Отставляя чашку кофе, Летисия с живостью возразила:
— Нет, Паскаль, вы не имеете права утверждать, что рассказ убивает слово. Ваша любовь к парадоксам погубит вас…
Летисия приняла приглашение Паскаля де Лиссака пообедать с ним в маленьком ресторанчике на улице Дё-Пон на острове Сен-Луи, куда она отправилась вскоре после ухода из института. Паскаль решил, что кухня должна быть без претензий, как бы домашняя. Обед был замечательный, и Летисия не устояла