XXIV
Робинет поерзал на диване и сказал:
— Здесь это было, здесь этому и всплыть, Ленуар. Вот почему мы встретились — нипочему больше.
Он пристально смотрел на меня, Дависито, и пусть взгляд его был жидким, как водянистое вино, я не мог его выдержать.
Он откашлялся и сказал:
— Я убил вашего отца, Ленуар. Вот самое важное из того, что я хочу вам сегодня рассказать.
Я онемел от такого признания, Дависито, а Ауриту передернуло, мне стало жаль ее и жаль моего ребенка, запертого в ней; эти мысли придали мне сил, и я сказал:
— А нельзя ей уйти?
Робинет ответил сухо, как кирпич уронил:
— Оба меня выслушаете.
Было некоторое хвастовство в его тоне, Дависито, а потому я решил, что Робинет кичится этим убийством и тем, как идеально он его провернул. Я не осмелился сказать, что все видел, Дависито, — не хотел его злить. Я наклонился к нему и заметил, что с него течет пот ручьями. Оркестр и сдавленный голос белокурой певицы немного успокаивали меня. Робинет продолжал:
— Вы можете подумать, Ленуар, что мною двигал каприз, но нет — то был тщательно продуманный план. Ваш отец должен был умереть. И я первый сожалею об этом, ведь ваш отец был превосходным художником. Моей вины в том, что случилось, нет. Все идет, как идет, остается только смириться. А скажите, Ленуар, вы когда-нибудь всерьез задумывались о первой ночи мертвеца? Что, не задумывались? Это же чистый кошмар.
Он помолчал, потом добавил:
— Вдумайтесь, Ленуар: вы, хоть вас уже и нет, весь день провели у себя дома, у себя в комнате, лежа на своей собственной кровати, но уже не узнаете ни кровати, ни комнаты, ни постельного белья, ни близких, сгрудившихся вокруг вас. Над вами плакали, пока все слезы не выплакали, а вы и ухом не повели, и вот они голосят: «Несчастный, такой был добряга при жизни!», а про себя думают: «Негодная рухлядь. Надо вынести поскорее, пока не завонял». И не поленятся — быстренько все оформят, лишь бы схоронить вас без промедления. Я говорю о любивших вас людях, Ленуар, о тех, кто самоотверженно заботился о вас во время болезни, но теперь, после вашей кончины, они освободились и мечтают отдохнуть и говорят: «Все равно было не спасти; лучше уж так». И поспешно рядят вас в новую майку и чистые трусы и накрахмаленную рубашку, да еще какая-нибудь зараза встрянет: «Да ты что, с ума сошла, это же сыну впору придется». Но, так или иначе, вас обряжают в костюм, и галстук, и воскресные туфли, а вы не возражаете, вам побоку, над вами нависла дубина, а вам невдомек.
И приготовления затягиваются, и вы уже всем мешаете, сами того не зная, и на всю эту суету вам плевать. Но в конце концов подходит время похорон: черный катафалк, пара спешащих по своим делам друзей, дрянной венок. Этого мало, Ленуар, ну да вам ни мало ни много, вы уже — небытие и одиночество в черном гробу. И не можете даже сказать: «Только не туда! Ради Бога, не надо меня туда совать. Если вы меня любили, не закрывайте крышку гроба». Вам не сказать, а остальным не понять, и вас волей-неволей заколачивают и на плечах несут вниз по лестнице, и ваш собутыльник из бара думает: «Тяжелый черт, прямо свинцовый», но помалкивает и расслабляется, переложив вас в катафалк. Потом все отъезжают на кладбище, а у могильщиков уже все готово, потому как их предупредили, и раз-раз — вас уже положили, накрыли плитой и замазали щели цементом. Все горестно вздыхают, однако разворачиваются и бросают вас одного-одинешенького, думая дорогой, что так только голодранцы и помирают.
И вот тогда начинается представление. Вскоре кладбище закрывается и наступает ночь. Вы там один под чахлыми кипарисами, а всего несколько часов назад лежали себе среди родных, в своей кровати, на своем белье и попивали горячий бульон для поддержания сил. Все так быстро изменилось. Поднимается ветер, и над вашим недреманным мозгом начинают раскачиваться кипарисы. А вы один, то есть соседей-то кругом много, но у каждого — свое небытие и свое одиночество. Каждый сам по себе, и белая луна выплывает на небо и освещает ваш закуток. Вы, Ленуар, чуете лунное сияние. Только чуете, потому что хитрые могильщики хорошо потрудились, чтобы не осталось ни махонькой щелочки для света.
Совсем неподалеку гудит город, и те, кто вас любил и холил еще несколько часов назад, сидят вместе и говорят друзьям: «Его было не спасти, уж лучше так, он мучился». И одиночество окутывает вас со всех сторон, а кругом душераздирающий холод, и безмолвие, и удушье. Кладбищенский сторож дрыхнет без задних ног у себя в подсобке, у него там печечка на дровах прогревает комнату, а вы в своем небытии только и чувствуете, как одиноко не быть, как тоскливо не участвовать в жизни, как жутко холодно в могиле.
Робинет замолк. Я весь скукожился от страха, Дависито, и все равно сила и напряжение, исходившие от Робинета, влекли меня, я не мог освободиться от их воздействия. Блондинка все пела, а десантники все ее вожделели, а я ничего этого не замечал. Я попал в его власть, моя воля подчинялась его хотению, и даже попытайся я — не смог бы отвязаться. Он теперь пыхтел, словно старый паровоз, а руки у него дрожали, как у дряхлого астматика. Он утер пот замызганным платком и продолжал:
— Потом, Ленуар, наступает полное забвение; память о вас стирается с земной коры. Медленно, но верно. Сегодня вас помнят чуть хуже, чем вчера, и чуть лучше, чем завтра. Непоправимо, необратимо. В конце — забвение, абсолютное небытие, как пустота внутри пневматического колокола. От вас ни следа, ни воспоминания, Ленуар. Только плита с именем и датами. И кто-то идет и думает: «Кто, интересно, был этот субчик? Кому этот субчик давал жару? Какие у этого субчика были дела, какие бабы, какой характер?» Вот что от вас осталось: сплошная непонятка. А вы тише воды, ниже травы, закованный в свой выходной костюм и цветастый галстук, и с каждым днем вас все меньше, с каждой минутой — больше небытия…
Робинет трясся, будто от холода, Дависито, а я думал: «К чему он ведет?» Он утерся платком, кинул равнодушный взгляд на округлые плечи артистки и продолжал:
— Смерть сама по себе не так уж плоха, Ленуар. Если вдуматься, она милосердна и кладет конец нашим горестям. В этом смысле смерть не только участлива, но и желанна. И в ней, в конечном счете, не было бы ничего важного, если бы память о нас жила в делах и заботах века. Настоящая пытка — умереть в безвестности, Ленуар, сыграть в ящик, словно мелкий донжуан, которого любят только самые близкие, обязанные любить, а поручиться, что был такой, возьмется только консьержка, видевшая, как его выносят вперед ногами. Это разные вещи, Ленуар. Одно дело — умереть знаменитым, и совсем другое — умереть нищебродом. Помер нищебродом, и все, Ленуар, конец; конец, как только кинут плиту на твои кости и призамажут щели цементом. Тут-то и позволительно сказать: «Ну, пора отдохнуть». Но, Ленуар, разве можно спать спокойно, сознавая свою ничтожность, когда и земляной червяк выше тебя? Что ж! Все идет, как положено, и человек создан, дабы продлиться, и лишь тот, кто добился известности, может в могиле перевести дух и знает, что дорогу к нему найдут, и что он не одинок и стоит только подождать, и что живые чтут либо попирают его память, по все равно помнят его, знают, кто он такой, и скрашивают ему одиночество своими воспоминаниями. Тогда, Ленуар, уж поверьте мне, вы не целиком умираете, нет абсолютного небытия, нет полного забвения, а потому нет и удушья, ведь вы или память о вас, без разницы, остаетесь в мире, на языке и в уме живых, и ваша личность сохраняется в других людях, в других живых клетках и живых внутренностях и живых членах. Эта известность, Ленуар, — она как легкие для покойника, от нее он становится бессмертен и пребывает вовеки.
Белесые глаза Робинета, Дависито, разгорались дьявольским огнем. Аурита смотрела на него в трогательном изумлении, а я по-прежнему был привязан к нему, полностью скован его волей, безучастный и покорный, устремил к нему все свои обостренные, натянутые чувства.
И вдруг, подняв брови и приглушив голос, Робинет сказал:
— Когда я познакомился с вашим отцом, Ленуар, он был самым многообещающим художником во Франции. Он был смел, неистов, обладал своеобычной, яркой техникой. Я в то время искал выразительного, оригинального художника. И уже совсем было отчаялся найти. Это правда. Вы должны мне верить, Ленуар. Только это меня сейчас и волнует — чтобы вы мне верили. Я с детства думал так же, как сейчас, и часто говорил себе: «Робинет, тебе суждено поразить человечество». Однако я желал совершить нечто лишь