всякий раз, когда я читал новую табличку, все надеясь, что это уже рю Сервье, цель тогдашней нашей вылазки.
Мы поднялись по ступеням Пале-д-Ивер, и Аурита шепнула мне на ухо: «Вот это роскошь!», а какой-то малый, отиравшийся поблизости, подошел и спросил по-испански: «Отогнать машину, сеньор?» Я осмотрелся, Дависито, и спросил у него: «Какую машину?» — «А-а», — протянул он холодно и удалился. А внутри со мной приключилось то же самое, что в первый раз, когда я увидел Робинета, то есть я хочу сказать — все это великолепие и сияние не казались мне в новинку, а казались чем-то из моей прежней жизни, которой я толком не помнил. Я оглядывал игорные столы в вестибюле и сверкающие танцплощадки и даже концертный зал с каким-то благодушным снисхождением, как заново встреченного старого знакомого.
На сцене были парень, наряженный первооткрывателем, весьма привлекательная молодая барышня в бикини и шаткая палатка в левом, но это как посмотреть, углу. Зрители очень смеялись над тем, что артисты говорили друг другу, но я-то не понимал, Дависито, и осматривал ложи, желая узнать, с чего это все так хохочут — на мой взгляд, бессмысленно и нелепо. Девица в лифчике особо старалась, как нарочно палила скороговоркой, и чем дальше шел спектакль, тем больше голова у меня как бы наполнялась дымом, я бы вот-вот — и взорвался, и хохот вокруг задевал меня так, будто смеялись надо мной, и клянусь тебе, Дависито: никогда, никогда в жизни я так живо и больно не чувствовал себя посмешищем. Я исподтишка посматривал на Ауриту и увидал, что и она сидит как дурочка, вскипел и сказал: «Пошли, что ли?» Она не заставила себя уговаривать и поднялась, из чего я заключил, Дависито, что ей тоже не очень-то интересны разговоры первооткрывателя с красоткой в бикини.
В вестибюле играл оркестр, и несколько пар танцевали. Я подошел к рулетке и сказал Аурите: «Попытаю счастья». Она ответила: «Смотри, осторожнее, милый». Но мне хотелось испытать то волнение от игры, что сгубило папу. Я несмело придвинулся к столу и поставил на восьмерку, чет, а выпал нечет, и снова поставил на восьмерку, чет, а выпал нечет, и в последний раз рискнул и поставил несколько франков на восьмерку, чет, а выпал нечет, и прилично одетый плотненький малый смел мои фишки вроде как игрушечной грабелькой, не успел я и глазом моргнуть. Это мне пришлось не по нраву, Дависито, потому что я на фишки обменял купюру в тысячу франков, а неразумно было так швыряться деньгами, которые еще моему сыну пригодились бы. Я снова насел на Ауриту: «Пойдем уже?» И удивился, когда она опять сходу согласилась: «Пойдем, — сказала она, — я спать хочу».
XXII
Аурита проснулась смурной и разбитой и все утро не вставала с постели, а я пристроился рядом с ней читать «Ле Зюдуэ». После обеда я предложил ей вздремнуть, пока я прогуляюсь по рю Сервье. Старушка мне уже успела подсказать: «C’est а cote»[8]. Аурита, опять же, сказала: «Я уже не боюсь, правда». А я думал: «Откуда мне знать, что я встречу Робинета?» Но в глубине души надеялся, что какая-нибудь мелочь наведет меня на след, ну а на худой конец, Дависито, я успокаивал себя, что эта перемена обстановки пойдет на пользу моему ганглию и нервам моей жены, и в любом случае две премии вперед не окажутся выкинуты на ветер.
Рю Сервье шла почти параллельно улице, на которой стоял пансион, и чем дальше я шел по ней, тем сильнее волновался, Дависито, и силился вновь пережить что-то, что уже было и отдавалось в душе, но не мог. Я твердил себе: «Вот это мне знакомо, это мне знакомо». Но на самом деле, Дависито, ничего там не было мне знакомого, а думал я так, чтобы подстегнуть подсознание, да без толку. Я подходил все ближе к нашему старому дому, и у меня сводило желудок и слабели коленки. Я остановился у какого-то бара и долго к нему присматривался. И думал: «Ну вот, взять этот бар…» Но ни к чему, кроме еще пущей тревоги, это не привело, и поэтому я вошел и заказал коньяку. В углу радиоприемник журчал «Сену». Вся Франция тогда пела «Сену», и мне эта музыка нравилась, Дависито, легкая и печальная, она брала за живое.
Сердце мое бешено билось, когда я вошел в парадное нашего старого дома, Дависито. Я думал о тебе, о папе и о маме и о том, что тут мы уж точно не были счастливы. Посреди парадного я остановился и еще раз внимательно все оглядел, как это делают обычно в музее. Вдруг я увидел прямо перед собой какую-то даму и, словно кто-то дернул меня за язык, вскричал:
— Madame Louvois!
Клянусь, Дависито, я помнить ее не помнил, знать не знал, что такая есть, и все же ее имя слетело с моих губ, как нечто неизбежное и странно знакомое. Она удивленно спросила:
— Qui etes-vous?
Я ответил:
— Ленуар!
Она хотела меня обнять, но вдруг замерла и сказала:
— Ah, mon peril Lenoir!
И мы схватили друг друга за руки, водянистые глаза мадам Лувуа сияли, и она добавила:
— Mon fils que tu as grandi [9].
И прикосновение ее натруженных, шершавых рук напомнило, как они гладили меня в детстве, и только потом я заметил, как она исхудала и постарела, и подумал, что до мадам Лувуа еще не добрался этот ваш план Маршалла.
Я сказал, что еще зайду к ней, а пока поднимусь к нашей квартире, и она сказала: «C’est bien, mon enfant», но не хотела со мной расставаться и под конец призналась: «Pierre etait mort». Я отлично понимал, что? она говорит, Дависито, и успокаивающе похлопал ее по плечу, мадам Лувуа вздохнула, и взгляд ее унесся в далекое-предалекое прошлое, она отодвинулась от меня и только сказала на прощание: «C’etait la guerre, mon fils» [10].
He знаю, смогу ли передать тебе, Дависито, что я чувствовал, поднимаясь по тем ступеням, и как началась та странная метаморфоза. Пока я шел по лестнице, во мне вдруг стали просыпаться забытые мысли и ощущения. И когда отворилась дверь на втором этаже и раздался кислый дребезжащий голос: «Madame Louvois, le courrier!» [11], я, не зная французского, понял, что это мадам Турас и она хочет, чтобы мадам Лувуа принесла ей вечернюю почту. С этого мгновения стены, перила, двери и таблички на них перестали быть мне незнакомыми и холодными, превратившись в свои, родные. Я говорил себе: «Боже, как будто не было всех этих лет». Я услышал скрип ступеньки, и сердце мое застыло на несколько секунд, Дависито, потому что этот звук отозвался у меня в ушах почти человеческим стоном. Я снова благоговейно наступил на ступеньку и, смею тебя уверить, что именно этот скрежет окончательно все во мне перевернул, и с тех пор я уже поднимался по лестнице ребенком, каким был двадцать пять лет назад, нерешительно ползя вверх на поводу у ребячьих мыслей и чувств.
У двери четвертого этажа я почувствовал, что за нею — мама, а в квартире напротив — месье Ксифре, и припомнил правильные черты месье Ксифре и его чувство собственного достоинства, словно виделся с ним еще вчера, Дависито. И близость мамы была такой живой, что в сердце моем отдавалось тепло ее ласки и нежности, и я вновь видел ее в воображении молодой, красивой и горделивой, хоть и с неуловимой грустью, мелькающей в глазах. Все это походило на самое что ни на есть чудо, Дависито, я даже не старался нарисовать в воображении все эти вещи, они сами всплывали бурным, все более полноводным потоком ничтожных деталей и подробностей. Каждая ступенька говорила мне что-то новое, вздымала со дна души уснувшие воспоминания, и я в восхищении останавливался у трещины в степе или зазубрины в полу, вызывавших в памяти целые истории из моего раннего детства, трогательные и наивные.
Я не был взволнован тогда. Даю тебе честное слово, Дависито. Возвращение было нежным, будто начинаешь все заново, и я чувствовал себя не как больной и озабоченный человек, а как здоровый морально и физически, гармоничный четырехлетний ребенок. Воспоминания складывались у меня в голове ясно, как недавно пережитые, совсем близкие, но и, надо признать, беспорядочно, неточно, бессвязно и беспричинно, как сменяют друг друга картинки перед ошеломленным взглядом ребенка.
Я все поднимался, Дависито, и добрался, наконец, до последней лестничной площадки. Почему-то я предчувствовал, что вот-вот произойдет что-то важное в моей жизни, и в первый раз с начала восхождения