север от Аммана и свернув на восток в пустыню. Крепость, конечно, была разрушена, повсюду валялись высеченные из базальта глыбы. С латинскими, греческими, набатейскими надписями. Греческие камни были совершенно перепутаны. Даже те, что еще не свалились, стояли вверх ногами или были замазаны алебастром. Все это натворили Омейяды, которые использовали камни, не обращая внимания на то, что на них написано. Они перестраивали византийское укрепление, в свою очередь перестроенное после римского, и так далее, и им нужен был строительный материал, а не эдикты на греческом языке.

Ну ладно. Чудесное место, где можно с удовольствием побродить, полное сюрпризов, огромный кроссворд для специалиста по древнему миру. И все это — крепость, камни, надписи — расположено посередине между Заркой и Азраком. Оуэн, с его склонностью замечать такие вещи, сразу же сообразил, что эти названия являются взаимными анаграммами. Вот о чем он хотел сказать людям с холмов. Как странно, хотел он сказать, что место, которое он искал, эти красноречивые, латаные-перелатаные руины находятся между ориентирами-близнецами — населенными пунктами, чьи имена состоят из одного и того же набора букв, только в разном порядке. И ведь именно это — перестановка, реорганизация — происходило в Каср-Халлабате. Археологи и рабочие пытались собрать глыбы в нужном порядке.

Маленькая бесконечность сознания — вот как он это назвал.

Я пошел в дом за фруктами. С вазой в руке я остановился на пороге комнаты Тэпа и заглянул внутрь. Он лежал головой ко мне, пуская пузыри во сне — звук, похожий на торопливые поцелуи. Я глянул на бумаги, которыми был завален самодельный письменный стол, вогнанная в нишу доска, но было слишком темно, чтобы разобрать паутину его старательных каракулей.

На веранде мы немного поговорили о его опусе. Оказалось, несколько дней назад Оуэн обнаружил- таки, что стержнем романа стало его собственное детство. Он не знал, радоваться ему или огорчаться.

— Он мог бы найти сколько угодно тем получше. Но мне, конечно, приятно, что я пробудил интерес. Впрочем, не думаю, что я хотел бы увидеть результат.

— Почему? — спросил я.

Он помедлил, размышляя.

— Не забывайте, — сказала Кэтрин, — эта якобы документальная проза на самом деле вымысел. Люди настоящие, а их слова выдуманные. Мальчик пытается понять, как устроено современное сознание. Давайте уважать его за это.

— Вы сказали, он изменил мое имя.

— Это я ему велела.

— Будь я писателем, — сказал Оуэн, — до чего приятно было бы мне услышать, что роман мертв. Какая свобода — работать на полях, вне главной оси. Быть этаким литературным упырем. Чудесно.

— Вы когда-нибудь пробовали писать? — спросила она.

— Никогда. Одно время думал, как здорово было бы стать поэтом. Это было давным-давно, я был очень молод и считал, что поэты — изящные бледные юноши, которых постоянно слегка лихорадит.

— Вы были изящным бледным юношей?

— Неуклюжим — это пожалуй, но сильным, во всяком случае, не хиляком. В наших прериях было одно занятие — вкалывать. Кругом бесконечные равнины, поросшие высокой травой. По-моему, мы пахали, мотыжили и корчевали кусты только ради того, чтобы не быть поглощенными пространством. Это как жить на небе. Пока не уехал, я не понимал, насколько такая жизнь проникнута благоговением. И чем дальше, тем большее благоговение я испытываю, когда все это вспоминаю.

— Потом вы преподавали на Западе и Среднем Западе.

— В разных местах.

— Но не в Канзасе?

— Не в прериях. От них не так много осталось. Я не был на родине тридцать пять лет.

— И вы не написали ни одного стихотворения, Оуэн? Честно? — сказала она, точно слегка подначивая его.

— Я был трудяга, тугодум с виду, вроде тех деревенских парней, что стоят столбом и щурятся на солнце. Не отлынивал от грязной работы — послушный сын, в меру несчастный. Но не думаю, чтобы за всю жизнь написал хоть строчку стихов, Кэтрин. Нет, ни одной.

Язычки пламени расплющились, нырнули вниз на ветру. Этот дрожащий свет словно хотел поторопить нас. Я пил вино крупными, в полстакана, глотками, но оно меня только сушило. Кэтрин с Оуэном неспешно тянули беседу к полуночи.

— Одиночество.

— Какое-то время мы жили в городе. Потом за, в пустынном месте, и местом-то не назовешь.

— Я никогда не была одна, — сказала она. — Когда умерла мать, отец старался, чтобы в доме всегда было полно людей. Как в старой комедии, где главные действующие лица вот-вот отправятся в Европу. На сцене горы багажа. Друзья и знакомые идут чередой. Начинается путаница.

— Мы были посередине. Все было поодаль, как бы на равном расстоянии. Сплошное пространство, погодные катаклизмы.

— Мы все время переезжали. Отец покупал дома. Поживем немного в одном — и он покупает следующий. Иногда он с грехом пополам продавал старый, иногда нет. Так и не научился быть богатым. Это могло бы вызвать у людей презрение, но его все любили. То, что он так вот менял дома, было чем угодно, только не показухой. В нем была какая-то глубокая неприкаянность, тревога. Он походил на человека, который хочет улизнуть ночью. Казалось, он считает одиночество болезнью, упорно дожидающейся его впереди. Он всем нравился. По-моему, это его даже как-то беспокоило. Друзья нагоняли на него грусть. Должно быть, он был невысокого мнения о самом себе.

— Потом я повзрослел. Собственно, мне стукнуло сорок. Я понял, что смотрел на этот возраст с точки зрения ребенка.

— Это чувство мне знакомо, — сказал я. — Сорок было моему отцу. Всем отцам было по сорок. Мне до сих пор с трудом верится, что я быстро приближаюсь к этому возрасту. После того как я вырос, у меня было только два возраста: двадцать два и сорок. Мне было двадцать два и после двадцати, и далеко за тридцать. Теперь я уже чувствую себя сорокалетним, хотя по-настоящему до этого еще два года. Через десять лет мне по-прежнему будет сорок.

— В вашем возрасте я начал ощущать в себе присутствие своего отца. Бывали мистические моменты.

— Вы чувствовали его в своем теле. Знаю. Раз — и он тут. И ты чувствуешь, что даже выглядишь как он.

— Буквально на секунду-другую. Я становился своим отцом. Он подменял меня, наполнял.

— Ступаешь в лифт, и вдруг ты — это он. Дверь закрывается, и странное чувство исчезает. Но теперь ты знаешь, кто он был.

— Завтра обсудим матерей, — сказала Кэтрин. — Только без меня. Я своей почти не помню.

— Смерть твоей матери — вот что сделало его таким, — сказал я.

Она посмотрела на меня.

— Откуда ты знаешь? Он тебе рассказывал?

— Нет.

— Тогда откуда тебе знать?

Я выдержал долгую паузу, наполняя стаканы, и сменил тему, постаравшись, чтобы мой голос звучал ровно.

— Почему мы здесь так много говорим? В Афинах то же самое. В Америке такое количество разговоров немыслимо. Говоришь сам, слушаешь других. На днях Келлер выставил меня в полседьмого утра. Наверное, это свежий воздух. Что-то в атмосфере.

— Ты тут вечно вполпьяна. Вот тебе одно объяснение.

— Мы говорим больше, и пьяные и трезвые, — сказал я. — Слова точно роятся в воздухе.

Он замер, пристально глядя мимо нас, — живое воплощение лунной скорби. Что он там увидел? Его руки были сцеплены на груди — большие руки в шрамах и царапинах, руки, которые копали землю и долбили скалы, а когда-то и направляли плуг. Глаза Кэтрин встретились с моими. Возможно, ее сочувствие к этому человеку достаточно велико, чтобы и страждущему мужу перепала капелька по его просьбе. Женская щедрость и милосердие. Номер в конце гостиничного коридора, маленькая простая кровать, аккуратно

Вы читаете Имена
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату