проступало на его лице, в запоздалых воспоминаниях, и он лишь догонял прозвучавшую мысль.
— Я всегда верил, что могу видеть то, чего не видят другие. Детали, встающие на свое место. Контуры. Форму внутри хаоса. Думаю, эти вещи драгоценны и утешительны для меня, потому что они существуют вне моего «я», вне моей личной системы координат, потому что они предполагают наличие чего-то внешнего, живущего примерно по тем же законам, что и мое сознание, но без его неумолимости, без оттенка предопределенности. Пока в физическом мире существуют доступные моему наблюдению случайные узоры, я чувствую, что нахожусь в безопасности от себя самого.
Я спросил у него, давно ли он ощущает эту необходимость спастись от себя самого. Мой вопрос удивил Оуэна. Ему казалось, что ее ощущает каждый, причем постоянно. В детстве, добавил он, ему было спокойно в церкви — у реки, среди тополей, в сумерках долгих вечеров. Хоры тянулись вдоль задней стены, скамьи были узкие и жесткие. Священник жестикулировал, пел и разглагольствовал в свободной зазывной манере уличного оратора — крупный, потный, розовощекий и седовласый мужчина с раскатистым голосом. Свет косо падал на ряды скамей с волшебной мягкостью потустороннего блаженства, истинного отблеска счастья, царящего в ином мире. Это была
Когда дела у них пошли плохо и они переселились на целину, его родители стали пятидесятниками. В новой церкви не было ничего умиротворяющего. Старая, грубая, построенная на открытой равнине, она протекала в дождь, пропускала внутрь все, кроме света. Там собирались бедняки, и почти все они во время радений говорили на чужих языках. Это зрелище устрашало. Отец оставлял их, забредая в какой-нибудь дальний угол, мать хлопала в ладоши и плакала. Голоса вокруг, то мерно гудящие, то взлетающие, запинаясь, тянули неровный речитатив в поисках мелодии и ритма, люди приподымались с мест, подстегиваемые надеждой исцелить разбитые жизни. Закрытые глаза, кивающие головы. Кто стоя, кто на коленях. Мучительное исторжение звуков, выталкивание найденных слов, воздетые руки, дрожь. Какие странные сцены для мальчика с его одинокой тоской, скучающего по безопасности и насыщенному памятью свету.
— Вы тоже говорили? — спросил я.
Привычное удивление, мягкое благоговение в его взгляде сменилось сосредоточенностью, словно он пытался проанализировать свои тогдашние чувства и понять, что они значили. Нет, он не говорил. Никогда. Так и не изведал этого переживания на собственном опыте. Не то чтобы оно было доступно лишь какой-то узкой категории — сельской бедноте, неимущим. Его знали разные люди. Даже бизнесмены из Далласа говорили на чужих языках, собираясь в сверкающих залах дорогих отелей. Это умели делать и католики, и негры из среднего класса, последователи возрожденческих течений, и члены общества дантистов-христиан. Представьте себе, сказал он, как изумляло этих честных налогоплательщиков, этих любителей вечеринок с жареным мясом на свежем воздухе открытие, что и они тоже способны приходить в экстаз.
Однако это переживание вовсе не требовало религиозного контекста. Его природа была нейтральна. Либо тебе удается научиться этому, сказал он, либо нет. Это результат навыка — сфабрикованная речь, искусственная речь. Врачи-психологи утверждают, что она становится жизненным фокусом для людей, испытывающих хроническую подавленность.
Он взвешивал свои слова, как человек, который настроился на объективность и абсолютно уверен в справедливости излагаемого, но несколько отстраненно размышляет (или пытается вспомнить), не упущено ли что-нибудь.
— Вы ничего не упустили, Оуэн?
— Ах. Сам себя спрашиваю.
— Где вы остановились?
— Коллеги выделили мне комнату в Американской школе. Знаете ее?
— Я живу рядом, на той же улице.
— Тогда еще увидимся. Хорошо. Я пробуду здесь неделю. Потом отправлюсь в Бомбей, морем.
— Значит, теперь Индия.
— Индия.
— Вы как-то говорили.
— Индия.
— Санскрит.
— Санскрит, пали, тамильский, ория, бенгальский, телугу. Это безумие, Джеймс. Наскальные эдикты на древних языках. Увижу что смогу, пока не кончатся деньги или не начнутся дожди. Когда начинаются дожди?
— На острове вы сказали нам еще кое-что, тоже в один из вечеров. Они на материке. На Пелопоннесе.
— Я только предположил.
— В глубине души вы хотите вовлечь в это и других людей, разве не так? Пускай на бессознательном уровне, но вам не хочется заниматься этим в одиночку. С Кэтрин ничего не вышло — она твердо решила остаться в стороне. В моем случае был лишь формальный интерес, обсуждения ради обсуждений. Но в Вольтерре вы обрели по-настоящему благодарного слушателя, человека, готового сразу включиться в дело. Он ни минуты не колебался, его не оттолкнуло то, что они творят. А если Вольтерра чем-нибудь увлечется, он не знает удержу. Он захотел выяснить больше, он захотел
— Скорее всего, три. Не больше четырех.
— Одна в Греции.
— Не обязательно, — сказал он.
— Одна в Иордании. Одна была в Сирии — не знаю, как давно. Возданик говорил о Сирии, говорил об Иордании, еще он упомянул о культовом убийстве на севере Ирана. Но я не понял, о скольких группах идет речь.
— Забудьте про это.
— То же самое я сказал Фрэнку. Забудь про это.
Они заняты мучительным отрицанием. Мы можем увидеть в них людей, старающихся обратить в ритуал отрицание нашей простейшей природы. Есть, справлять нужду, чувствовать, избегать опасностей. Делать все необходимое, удовлетворять наше животное начало, быть плотоядной органикой — сплошь кровь и пищеварительные процессы.
Почему отрицание этих вещей должно привести к убийству?
Мы знаем, что умрем. В каком-то смысле это спасительный для нас дар. Ни одно животное не знает этого, только мы. Отчасти в этом и заключается причина нашей отдельности. Это знание — наша особая печаль, а потому и богатство, которое очищает нас. В рамках такой схемы последнее отрицание нашей низменной реальности состоит в том, чтобы вызвать смерть. Вот она, неприкрытая драма нашей изоляции. Бессмысленная смерть. Смерть, в которой виновата система, бездушный разум.
Так мы рассуждали и спорили — антрополог, рассказчик, свихнувшийся логик. Странно, что нам суждено было свидеться вновь отнюдь не на этой неделе, в Афинах, где наши дома разделяло всего полквартала. Возможно, наша беседа подвела нас ближе к пониманию, к соучастию, чем нам хотелось бы быть.
Под осевшим небом город становится бесхитростным и рельефным. Никакой летней дымки, обманчивых расстояний и перспектив. Косые тени, высвеченные поверхности, сероватые пятна арок и сохнущего белья. Оно развевается на крышах и балконах. На фоне напористого неба, под глухой рокот далекого грома над морем это белье, полощущееся на ветру, представляет собой символическое и
