трогательное зрелище. Вечно постирушки, вечно одинокая старуха в черном, которая жмется в уголке лифта, согбенное существо в хроническом трауре. Она диссонирует с самодовольным обликом современного здания, с его интеркомом и коврами в холле, с его мраморной отделкой.
Иными ночами ветер не утихает ни на секунду, начинаясь с чистого пронзительного свиста, который ширится и вырастает в бесшабашный и устрашающий вой, — ветер сотрясает ставни, сдувает вещи с балконов, заставляет человека замирать в ожидании: кажется, вот-вот грянет в полную силу. В квартире распахиваются дверцы стенных шкафов и, скрипя, затворяются снова. Наступает очередной день с его уличным гамом.
Единственное облако, низкое и змеистое, липнет к длинному хребту Гиметта. Эта гора словно аккумулирует погоду, сообщает ей структуру, нечто в нефизическое: вы видите, так сказать, угрозу погоды или внутренний свет вещей. Солнце и луна встают за горой, и в последние минуты дня ее гребень порой окрашивается чудесными меркнущими отблесками — фиолетовыми, розовыми с подпалиной. Сейчас там облако — плотное, белое, с четкими контурами, закрывшее радар, который смотрит на восток.
Девушки носят пальто с крепкими застежками вместо пуговиц. Сильные ливни вызывают наводнение, тонут люди. Наблюдается особый тип старика — в черном берете, руки заложены за спину при ходьбе.
Меня зашел навестить Чарлз Мейтленд. Произвел ряд шумовых эффектов, освобождаясь от прорезиненного плаща, затем направился к креслу и сел.
— Время для моей полуночной чашечки какао.
Было семь часов, и он хотел пива.
— Где ваши ковры? — спросил он.
— У меня их нет.
— Ковры есть у всех. У каждого из нас. Это
— Я не увлекаюсь коврами. Не сдвинулся на них, как сказали бы Бордены.
— Я был у них вчера. Видел прибавление коллекции — туркменские и белуджские, только что с таможни. Весьма недурные.
— Для меня это пустой звук.
— Места, где их ткут, становятся недоступными. По сути, целые страны. Уже почти поздно обращаться к истокам. Во многих случаях невозможно. Похоже, они связаны друг с другом — выделка ковров и политическая нестабильность.
Мы поразмыслили над этим.
— А также комендантский час и беременные женщины, — сказал я.
— Да, — медленно произнес он, глядя на меня. — А также клейкие десерты и очереди за бензином.
— Пластиковые сандалии и публичные обезглавливания.
— Благочестивая тревога за будущее кочевников-бедуинов. Она с чем связана?
Подавшись вперед, он перелистывал страницы журнала на низком столике у кресла. Стук дождя по перилам террасы.
— Кто это, как по-вашему? — спросил я. — Тот грек? Элиадес?
Он внимательно посмотрел на меня.
— Я только предполагаю, — объяснил я. — Просто заметил кое-что тогда вечером, в ресторане.
— Ничего вы не заметили. Она никогда этого не допустит. Что бы она ни делала, я вам гарантирую: никто ничего не заметит.
— Я знаю, что мне не следовало бы поднимать эту тему. Я не имею права. Но это витает в воздухе. Даже ваш сын делает намеки. Я не хочу, чтобы мы говорили загадками и избегали смотреть друг другу в глаза.
— Какой грек? — спросил он.
— Элиадес. В тот вечер, когда Дэвид с Линдзи совершили свой знаменитый заплыв. Помните: эффектная внешность, черная борода?
— С кем он приходил?
— С немцем. Там был немец. Явился на встречу с кем-то, кто так и не пришел. Знакомый Дэвида. Холодильные установки.
— Ничего вы не видели. В жизни не поверю, что она это допустила бы.
— Я не видел. Я слышал. Она сказала ему что-то по-гречески.
Я ждал, что он ответит мне, как это глупо — делать такой вывод из подобной мелочи. Я и чувствовал себя глупым, говоря об этом. Но тембр ее голоса, прозвучавшая в нем нотка искренности, доверия, сразу обособившая их от всей остальной компании, то, как он соскользнул почти на шепот, — все это породило впечатление, которого я не мог забыть.
Чарлз не сказал мне, что я глуп. Он молча сидел, листая страницы и, наверное, сосредоточившись мыслями на том вечере, пытаясь вспомнить. Столько было дружеских ужинов и эпизодических знакомых, столько имен и акцентов! Я видел, как он пытается сконструировать летний вечер вокруг единственного образа Линдзи на пляже, смеющейся, едва различимой в сумерках. Он не мог ни к чему его привязать. Еще одна печальная брешь в сердцевине вещей.
— В Порт-Харкорте я совсем съехал с катушек. Она меня тогда бросила, знаете.
— Знаю.
— Причем на стороне никого не было. Она просто ушла.
— Ей было одиноко. Чего вы хотите?
— Тот грек, — он произнес это как случайное имя, некстати пришедшее на ум. — Не в Тунисе ли я с ним познакомился? А после мы съехались в аэропорту, вместе летели в Афины. Я пригласил его домой выпить. Мы все сидели там и болтали. Приятная картинка, да? С тех пор я не встречался с ним до того самого вечера, о котором вы напомнили.
Мы вместе сходили в кино, поужинали в кафе, видели человека такой толщины, что он вынужден был идти вниз по лестнице боком. Ночью ветер не давал мне уснуть часов до двух или трех — ровный гул, шелест в стенах.
Когда я вошел в вестибюль на следующее утро, Нико сидел за столом дежурного с обычной чашкой кофе и газетой. Его маленькая дочка забралась к нему на колени, и он то и дело подвигал ее, чтобы не мешала читать.
Холодно.
Холодно, подтвердил я.
Дождь.
Мелкий дождь.
Дожидаясь, пока спустится лифт, я немного пообщался с девочкой. Сказал ей, что у нее два ботинка. Раз, два. Сказал, что глаза у нее карие, волосы русые. Она шмякнула о блюдце пустую чашку из-под кофе. Вышла жена консьержа, обширная женщина в шлепанцах.
Холодно.
Холодно.
Очень холодно.
Позже позвонил мой отец.
— Который у вас час? — спросил он.
Мы поговорили о времени, о погоде. Он получил письмо от Тэпа и открытку от Кэтрин. Сбоку на открытке была напечатана следующая фраза:
