сообщил ему обо всем, что знал дополнительно, назвал ему все имена. Элиадес, Раусер, Хардеман, со всеми их запутанными отношениями. Я дал ему визитные карточки, добавив приблизительные даты разговоров, названия ресторанов, городов, авиалиний. Пусть следователи определяют хронологию, проверяют маршруты и списки пассажиров. Их работа — охрана порядка. Пусть они размышляют, взвешивают возможности.
Что еще?
Ничего. Я описал события таким образом, чтобы обойти молчанием одно имя, не нарушив при этом логической связности своего рассказа. Я не хотел говорить им об Энн Мейтленд. Мне подумалось, что она вряд ли обидится на меня за такую заботу.
Мы с ней ни разу не обсудили происшествия с Дэвидом в открытую. Эта тема была запретной. Мы позволяли себе лишь красноречивые взгляды. И даже это вскоре показалось нам чересчур демонстративным. Мы начали смотреть друг мимо друга, словно бы в далекие поля. Кого мы там видели — Андреаса? Наши беседы стали ироническими пасторалями, неторопливыми, с повторяющимися намеками на взаимное участие и симпатию.
Линдзи говорила только о том, как я пришел Дэвиду на подмогу, что придавало ее явному стремлению ободрить нас всех еще более благородный колер.
Город побелел от солнца и пыли. Чарлз улетел на свой остров — налаживать радиосвязь, устанавливать инфракрасные датчики. Дэвид поправлялся без осложнений, отпуская стандартные шуточки, с помощью которых многие американцы так старательно уклоняются от разговоров о смерти. В подобном юморе сквозит глубочайшее изумление.
Я вижу их на примитивном шелковом трафарете памяти, дюймах в восьми от своих закрытых глаз, — уменьшенных временем и расстоянием до миниатюрных размеров, сквозь зыбкую пелену визуальных помех, каждая фигурка — будто танцующий красный лоскуток. Это люди, которых я пытался узнать дважды, второй раз посредством языка и воспоминаний. А через них и себя. Они суть то, чем я стал, — я не понимаю, как именно возникает эта связь, но верю, что в результате подводится некий итог и все они, так же как и я сам, обретают вторую жизнь.
Люди сидят на мраморных ступенях Пропилей рядами, точно в классе, и слушают экскурсовода. Их здесь около пятидесяти, с сосредоточенными лицами и обычным туристским снаряжением — сумочками, фотоаппаратами, шляпами от солнца.
На деревянных лесах над ними рабочий нацеливает дрель в огромный блок тесаного камня. Сверло у дрели чуть ли не в метр длиной, и визг его отдается певучим эхом меж стен и колонн.
Здешние камни отшлифованы временем, стерты ногами, гладки и блестящи. На треножнике стоит квадратная фотокамера старого образца, с куском черной материи позади. Она смотрит на Парфенон.
Мы завороженно приближаемся по ровным камням, не глядя, куда ступаем. Перед нами высится западный фасад. Чтобы отвести от него взгляд, требуется мучительное усилие. С улицы я видел это сооружение сотни раз, но не подозревал, что оно такое огромное, такое побитое, грубое, иссеченное шрамами. Ничего похожего на залитую светом прожекторов безделушку, которую я видел из машины в ту далекую ночь, год назад, возвращаясь из Пирея.
Мрамор словно источает мед — этот бледный осенний оттенок придает ему окись железа. Кругом разбросаны камни, они лежат повсюду, когда я поворачиваю к южной колоннаде, — кубические глыбы, плиты, капители, цилиндрические секции колонн. Храм огражден канатами, но этими руинами усеяна вся земля — везде эти крапчатые поверхности, шершавые на ощупь, траченные кислотным дождем.
Я часто останавливаюсь и слушаю людей, читающих друг другу, экскурсоводов, говорящих на немецком, французском, японском, английском, который звучит здесь иначе, чем на моей родине. Это перистиль, это архитрав, это триглифы.
Какая-то женщина нагибается, чтобы застегнуть сандалию.
За уцелевшей стеной простирается большой город в окружении холмов, раскаленный солнцем, погрязший в несчастьях. Дым мелких костров цепляется за холмы и повисает там. Неподвижная кайма, пепел, сыплющийся с неба. Паралич. Ничто не в силах распространяться, кроме звуковых волн, поднимающихся из-под уличных арок, от дрожащих машин, заключенных в бетон. Скоро взрывы здесь станут обычным делом — взрывы автомобилей, зажигательных бомб в офисах и универмагах. Точно чья-то слепая мощь будет сотрясать этот город в течение всего года. И никто не примет на себя вину за самые жестокие преступления.
Я перехожу к восточной стороне храма, где много открытого пространства — обрушенные стены, фронтон, крыша, сожаление о том, что не удалось сохранить. Самое главное, что я выяснил, поднявшись сюда, — это то, что Парфенон надо не изучать, а чувствовать. Его нельзя назвать отчужденным, рассудочным, вневременным, чистым. В нем есть трудноопределимая безмятежность, логика и здравый смысл. Он — не реликт погибшей Греции, а часть живого города внизу. Это меня поразило. Я думал, что храм — отдельный объект, священный шедевр, невозмутимый в своей дорической строгости. Я не ожидал, что от этих камней может веять чем-то человеческим, но все оказалось иначе: здесь действовали не только искусство и математика, нашедшие свое воплощение в его пропорциях, не только его оптическое совершенство. Я уловил его жалобный стон. Вот что остается у истерзанных камней в их лазурной оправе — эта скорбная нота, этот голос, в котором мы узнаем свой.
Среди вертикальных обломков северного фасада сидят старики: женщины в белых носках и тяжелых ботинках, мужчины со значками на лацканах. Курит сигарету охранник в серой фуражке — его окружает аура официальности, праздного многочасового томления. Старая камера на треноге так и стоит одиноко, черную материю на ней колышет ветерок. Где же фотограф, старик в заношенной серой куртке с отвисшими карманами, человек с хмурым лицом и грязью под ногтями? Я чувствую, что знаю его или могу придумать. Он словно вот-вот появится, грызя фисташки, вынимая их из своей белой сумки. Но это и не обязательно, довольно одной камеры.
Люди проходят в ворота группами, вереницами и большими толпами. Одиночек, кажется, нет совсем. Сюда являются в компании, здесь ищут общества и разговоров. Говорят все. Я огибаю леса и спускаюсь по ступеням, слушая обрывки речи на разных языках, сочные, яркие, загадочные, выразительные. Теперь мы приносим в храм не молитву, не гимны и не заколотых овей. Наше приношение — это язык.
Прерия
Он был в гуще толпы, пороженный немотой! В углу, по близости стоял человек и пошатывался как-бы в хмельном оципенении. В одном окне еще осталось стекло, другие, разбитые были закалочены досками и внутри царил через чур тусклый свет, как в индейской глинабитной лачуге. «Детская игра» — раздался голос в суммерках. Это была вдава Ларсен, подруга его матери вся пропахшая кислым молоком. А ище кто-то сказал «Давай же, смилее» как-будто обращался прямо к нему. Это было похоже на один из тех жудких снов, когда он стоял по сиридине в густой тьме, а какие-то неведимки звали его со всех сторон. Он чуствовал себя нещасным, у него путались мысли. «Покорись» — раздался другой голос и это был никто иной, как мерский старикашка с литцом обманчика и хромой ногой, извесный злоумышлиник и пьянитца, урожденный прихлибатель. «Покорись» — твирдил он. Повсюду говорили и другие, но он не понимал что. Странный язык издевался из них как из людей, которым не чем дышать и они дышут словами. Но что это за слова, что они значут? В плотную к нему стоял его отец и барматал на языке, которого мальчик совиршенно не узнавал. Так могли бы говорить ночные птитцы. За ним наблюдал священик. Он улыбнулся мальчику и ободрительно кивнул, но его литцо походило на клачок мрака так и не рассеяный сонцем. За его дружилюбием таилась насмешка. На каком же загадочном языке они говорили? Не на языке ли диких индейцев? Нет, потому что мы знаем про это из евангилий и деяний. Этот древний и загадочный обычий назывался глосалалия, говорение на чужих языках. Для кого-то благодать, а для Орвилла Бентона ужис и проклятие! Слова оддавались эхом в его голове. Из уст людей вылевались целые потоки. Они были похожи на пичальные истории, которые расказываются по очиреди. Чьи это были слова? Что они означали? Никто