графики — холодное сжатие буйных человеческих энергий, когда всяческие томления и полуночный пот сводятся к ясным модулям на финансовых рынках. Сами по себе данные одушевлены и светятся, динамический аспект жизненного процесса. Таково красноречие алфавитов и числовых систем — оно полностью реализуется в электронной форме, в единицах-нулях мира — цифровой императив, определяющий всякий вздох живых миллиардов планеты. Так вздымается биосфера. Тут наши тела и океаны — познаваемые, цельные.
Машина тронулась. В окне справа он увидел первый парикмахерский салон — северо-западный угол, «Filles et Garcons».[7] Он ощущал, как Торваль спереди ждет команды остановить машину.
Козырек второго заведения он заметил неподалеку впереди и произнес кодовую фразу — сигнал процессору в переборке, отделяющей шофера от пассажирского салона. Фраза сгенерировала команду на экране в приборной доске.
Машина остановилась перед жилым зданием, располагавшимся между двумя салонами. Он вышел и вступил в тоннель прохода, не дожидаясь, пока швейцар доковыляет до телефона. Вошел в закрытый дворик, мысленно именуя все, что в нем: довольные тенью бересклет и лобелия, темнозвездчатый колеус, сладкая гледичия с перистыми листьями и нелопнувшими стручками. Названия дерева по-латыни ему в голову не пришло, однако оно вспомнится, не минует и часа — или же где-нибудь в нескончаемом затишье следующей бессонной ночи.
Он прошел под крестообразным сводом из белой решетки, усаженной вьющимися гортензиями, после чего оказался в самом доме.
Через минуту он уже был у нее в квартире.
Она возложила руку ему на грудь, театрально, удостовериться, что он здесь и настоящий. Они принялись спотыкаться и хвататься друг за друга, пробираясь к спальне. Ударились о косяк и отскочили. У нее одна туфля стала крениться, но стряхнуть ее с ноги не удалось, поэтому туфлю ему пришлось пнуть. Он прижал ее к стенной живописи — минималистская решетка, над которой несколько недель при помощи измерительных инструментов и графитовых карандашей трудился один из двух адъютантов художника.
Раздеваться всерьез они не стали, пока не кончили заниматься любовью.
— Я тебя ждала?
— Мимо проезжал.
Они стояли по обе стороны кровати, нагнувшись, дотягиваясь до последних предметов одежды.
— Решил заехать, значит? Это мило. Я рада. Давненько. Я, конечно, все читала.
Теперь она лежала навзничь, повернув на подушке голову, и наблюдала за ним.
— Или по телевизору видела?
— Что?
— Что? Свадьбу. Странно, что ты мне не сказал.
— Не так уж и странно.
— Не так уж и странно. Два огромных состояния, — сказала она. — Вроде великих браков по расчету где-нибудь в старой имперской Европе.
— Только я — гражданин мира с нью-йоркскими яйцами.
Подхватил гениталии рукой. Потом лег на кровать, на спину, уставился на раскрашенный бумажный абажур, свисавший с потолка.
— Сколько миллиардов вы вдвоем представляете?
— Она поэтесса.
— Вот, значит, что она. Я-то думала, она из Шифринов.
— Того и другого понемногу.
— Такая богатая и хрусткая. Она тебе дает потрогать свои интимные места?
— Ты сегодня роскошно выглядишь.
— Для сорокасемилетней женщины, которая наконец поняла, в чем ее проблема.
— И в чем она?
— Жизнь слишком современна. Сколько лет твоей супруге? Ладно, не стоит. Не хочу знать. Вели мне заткнуться. Только сперва один вопрос. Она хороша в постели?
— Пока не знаю.
— Вот в чем беда у старых денег, — сказала она. — А теперь вели мне заткнуться.
Он положил руку ей на ягодицу. Немного полежали в тишине. Она была жженой блондинкой, звали Диди Фэнчер.
— Я знаю такое, что ты хочешь знать.
Он спросил:
— Что?
— В частных руках есть Ротко,[8] о котором у меня имеется конфиденциальная информация. Скоро может стать доступен.
— Ты его видела.
— Года три-четыре назад. Да. И он светится.
Он спросил:
— А как с часовней?
— А как с ней?
— Я думал о часовне.
— Ты не сможешь купить эту хренову часовню.
— Откуда ты знаешь? Свяжись с принципалами.
— Я думала, ты будешь в восторге от картины. Одна картина. У тебя нет никакого значительного Ротко. А тебе всегда хотелось. Мы это обсуждали.
— Сколько картин в его часовне?
— Не знаю. Четырнадцать, пятнадцать.
— Если они мне продадут часовню, я оставлю ее в неприкосновенности. Скажи им.
— В неприкосновенности где?
— У меня в квартире. Там хватит места. Могу расшириться.
— Но людям надо ее видеть.
— Пусть тогда покупают. Пусть перебьют мою цену.
— Прости, что я так свысока. Но Часовня Ротко принадлежит миру.
— Если куплю, будет моя.
Она протянула руку и шлепком сбросила его ладонь со своей задницы.
Он спросил:
— Сколько за нее хотят?
— Они не хотят продавать часовню. И не мне тебя учить самоотречению и социальной ответственности. Поскольку я ни на минуту не верю, что ты настолько неотесан, как хочешь казаться.
— Поверишь. Ты бы приняла ведь мой образ мысли и действий, явись я из чужой культуры. Будь каким-нибудь пигмейским диктатором, — сказал он. — Или кокаиновым бароном. Кем-нибудь из фанатичных тропиков. Тебе бы такое очень было по душе, верно? Ты бы лелеяла чрезмерность, мономанию. Такие люди восхитительно будоражат других. Таких, как ты. Только нужно провести черту. Если они выглядят и пахнут, как ты, все запутывается.
Он сунул ей под нос свою подмышку.
— Вот лежит Диди. В капкане древнего пуританства.
Он перекатился на живот, и они полежали близко друг к другу, касаясь бедрами и плечами. Он полизал обвод ее уха, сунулся лицом ей в волосы, мягко зарылся.
Спросил:
— Сколько?
— Что это значит — тратить деньги? Доллар? Миллион?
— На картину?
— На что угодно.